• Приглашаем посетить наш сайт
    Добролюбов (dobrolyubov.lit-info.ru)
  • Муравьев В. Б.: Карамзин
    Глава IX. Путь в Петербург. 1812–1816

    Глава IX. ПУТЬ В ПЕТЕРБУРГ. 1812–1816

    Близился июнь 1812 года. Политические тучи в Европе уже гремели грозой. «Карамзин, — как свидетельствует П. А. Вяземский, — ни до войны 1812 года, ни при начале ее не был за войну. Он полагал, что мы недостаточно для нее приготовлены: опасался ее последствий… Он был того мнения, что некоторыми дипломатическими уступками можно и должно стараться отвратить хотя на время наступающую грозу. Патриотизм его был не патриотизмом запальчивых газетчиков: патриотизм его имел охранительные свойства историка».

    Но к началу 1812 года международные взаимоотношения так обострились, что война стала неизбежна. С той и с другой стороны подготовка к военным действиям велась почти открыто. Наполеон не раз заявлял, что он «раздавит» Россию, так как она одна мешает ему стать «повелителем мира». В мае, за месяц до вторжения, он сказал: «Я иду в Москву и в одно или два сражения все кончу. Император Александр будет на коленях просить мира… Москва — сердце империи».

    6 марта 1812 года Карамзин писал брату: «Мира с турками нет, и мы готовимся к войне с французами. Надобно молиться Богу. Слышно, что сам государь будет командовать армией и выедет из Петербурга 13 или 15 нынешнего месяца. Любя отечество с усердием к его целости и славе, я стараюсь успокаивать себя верой в Провидение. Мы живем во времена трудные. Небо не хочет проясниться над нами».

    Между тем в русской армии производились реформы, усовершенствовалось вооружение, особое внимание было обращено на артиллерию, которая в будущей войне, как и предполагалось, сыграла огромную роль. 23 марта 1812 года Александр I издает Манифест о подготовке войск к военным действиям.

    «Состояние дел в Европе, — говорилось в манифесте, — требует решительных и твердых мер, неусыпного бодрствования и сильного ополчения, которое могло бы верным и надежным образом оградить империю от всех могущих против нее быть неприязненных покушений. Издавна сильный и храбрый народ Российский любил со всеми окрестными народами пребывать в мире и тишине, соблюдая свой и других покой; но когда бурное дыхание восстающей на него вражды понуждало его поднять меч свой на защиту Веры и Отечества, тогда не было времен, в которые бы рвение и усердие верных сынов России во всех чинах и званиях не оказалось во всей своей силе и славе. Ныне настоит необходимая надобность увеличить число войск наших новыми запасными войсками. Крепкие о Господе воинские силы наши уже ополчены и устроены к обороне царства. Мужество и храбрость их всему свету известны. Надежда престола и державы твердо на них лежит. Но жаркий дух их и любовь к Нам и Отечеству да не встретят превосходного против себя числа сил неприятельских».

    Несмотря на столь широковещательные заявления о готовности войск к обороне царства, в действительности дела обстояли вовсе не так. Граф Ф. В. Ростопчин, зная настоящее положение дел и состояние русской армии, совсем по-другому видел развитие событий. В начале июня, когда, наконец, мир с Турцией был заключен, он писал Александру: «Мне приходит на мысль, что известие о заключении мира с турками принудит Наполеона начать с нами войну, если нет какого-либо особенного соглашения. Он не захочет поджидать подкреплений, которые придут с Дуная, для войск, предназначенных к тому, чтобы бить французов. Ваша империя имеет двух могущественных защитников: в своих пространствах и в своем климате. 16 миллионов людей, исповедующих одну веру, говорящих одним языком, которых не коснулась бритва, эти-то бороды и составляют твердыню России; кровь солдат родит героев на их место, и если бы несчастное стечение обстоятельств принудило бы Вас отступить перед победоносным неприятелем, русский император всегда будет страшен в Москве, ужасен в Казани, непобедим в Тобольске». (Из этого письма видно, что Ростопчин предполагает, что Наполеон двинется на Петербург и Александру придется спасаться в Москву.)

    28 мая Карамзин пишет брату: «Французские войска стоят по Висле, наши от Галиции до Курляндии. Война кажется неизбежной. Наполеон в Дрездене и скоро будет в армии».

    В ночь на 12 июня без объявления войны наполеоновская армия форсировала Неман и вступила на территорию России.

    Карамзиным и А. С. Шишковым, чье сочинение «Рассуждение о любви к Отечеству», читанное тогда в публичных собраниях, вызывало в Петербурге общий восторг. В конце концов, был предпочтен Шишков. Избрание оказалось удачным. При опасности надо выбирать не новое, а испытанное старое, об этом говорит и Карамзин в своей «Записке…».

    Архаический стиль Шишкова, образцом для которого был «высокий штиль» М. В. Ломоносова, в мирное время вызывавший насмешки молодежи, предпочитавшей писателей-сентименталистов и романтиков, оказался в суровое военное время не только уместным, но и прямо-таки единственно возможным в высокой патриотической публицистике правительственных обращений к народу. Проникнутые искренним чувством, блещущие литературным талантом, эти официальные документы выражали отнюдь не личную волю императора, а общественное мнение. Шишков считал необходимым условием развития патриотизма народное национальное воспитание. «Ученый чужестранец может преподать нам, когда нужно, некоторые знания свои в науках, — утверждал он, — но не может вложить в душу нашу огня народной гордости, огня любви к Отечеству, точно так же, как я не могу вложить в него чувствований моих к моей матери». Он постоянно говорил и об ответственности политических деятелей перед народом и будущим страны. Эти его взгляды были хорошо известны обществу: они высказывались им и до Отечественной войны, их же он проводил в манифестах.

    С. Т. Аксаков в воспоминаниях о 1812 годе пишет: «В Москве и в других внутренних губерниях России, в которых мне случилось в то время быть, все были обрадованы назначением Шишкова, писанные им манифесты действовали электрически на целую Русь. Несмотря на книжные, иногда несколько напыщенные выражения, русское чувство, которым они были проникнуты, сильно отзывалось в сердцах русских людей».

    Таковы были знаменитые первые высочайшие манифесты: «Приказ армиям о вступлении врага на Русскую землю» и «Рескрипт» председателю Государственного совета генерал-фельдмаршалу Салтыкову.

    «Не нужно мне напоминать вождям, полководцам и воинам нашим об их долге храбрости, — говорилось в „Приказе армиям…“. — В них издревле течет громкая победами кровь славян. Воины! Вы защищаете Веру, Отечество, Свободу. Я с вами! На зачинающего Бог!» Этот полный веры в силу духа русского народа, в его патриотизм призыв находил, по многочисленным свидетельствам современников, живой отклик и повторялся повсюду так же, как и слова «Рескрипта» о «праведности» войны против захватчиков и решимости бороться до победы: «Провидение благословит праведное наше дело. Оборона Отечества, сохранение независимости и чести народной принудило нас препоясаться на брань. Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем».

    «Московских ведомостях» царского рескрипта: «Французские войска вошли в пределы нашей империи… И потому не остается мне иного, как поднять оружие и употребить все врученные мне Провидением способы к отражению силы силою. Я надеюсь на усердие моего народа и на храбрость войск моих».

    Несмотря на то что уже несколько лет в России широко говорили о неизбежности войны с Наполеоном, известие о ее начале потрясло всех: все понимали, что война будет тяжелая, кровопролитная, что противник силен, опытен и невозможно предсказать развитие событий… А. Г. Хомутова, тогда молодая московская светская барышня, в своих «Воспоминаниях о Москве в 1812 году» описывает смятение, царившее в высшем свете: «В обществе господствовала робкая, но глухая тревога; все разговоры вращались около войны: одерживались победы, терпелись поражения, заключались договоры. Но всего более распространено было мнение, что Наполеон после двух-трех побед принудит нас к миру, отняв у нас несколько областей и восстановив Польшу, — и это находили вполне справедливым, великолепным и ничуть не обидным».

    Однако гораздо сильнее было иное чувство. С. Г. Волконский вспоминает: «И хотя были некоторые, которые предвещали, что затеянная борьба не по рукам нам, но их было весьма мало, и зловещее их предсказание почитали трусостью; их не оспаривали, но слова их внушали к ним одно презрение. Порыв национальности делом и словом выказывали при всяком случае».

    «Московские ведомости» выходили два раза в неделю, но москвичи требовали ежедневных известий с фронта. Генерал-губернатор, или, как еще называлась эта должность, главнокомандующий Москвы, Ростопчин распорядился печатать сообщения в виде бюллетеней-листовок. Каждое утро их раздавали народу в Управе благочиния, которая помещалась на Никольской улице, за Казанским собором, построенным, по преданию, князем Дмитрием Пожарским в память освобождения Москвы от польско-литовских интервентов в 1612 году. Задолго до часа раздачи листовок возле собора толпился народ. На ограде собора вывешивались карикатуры на Бонапарта и патриотические лубки. С начала войны эта часть Никольской и Красная площадь, всегда многолюдные, еще более полнились народом: сюда приходили узнать о новостях, послушать верных людей, сюда стекались и отсюда распространялись слухи.

    Русская армия с жестокими боями отходила. Наполеон стремился к Москве, положение становилось опасным. 6 июля Александр обратился со специальным манифестом к «Первопрестольной столице нашей Москве»: «Имея в намерении, для надлежащей обороны, собрать новые внутренние силы, и наипервее обращаемся Мы к древней столице предков наших Москве: она всегда была главою прочих городов российских; она изливала всегда из недр своих смертоносную на врагов силу, по примеру ее из всех прочих окрестностей текли к ней наподобие крови к сердцу сыны Отечества для защиты оного». Это было объявление о всеобщем ополчении.

    Начались формирование ополчения, сбор пожертвований. 16 июля главнокомандующим Московскою военною силою (так официально называлось Московское ополчение) был избран М. И. Кутузов, и это послужило первой ступенью к избранию его главнокомандующим всей русской армией. Щедро начали поступать пожертвования, богатые жертвовали сотни тысяч, бедняки несли последний рубль.

    На бульварах, в местах народных гуляний были поставлены палатки, украшенные оружием, в которых велась запись добровольцев. В эти дни, рассказывает современник, в Москве «движение народное было необыкновенное. Множество приезжих из деревень наполняло вечерние гулянья на бульварах, так что тесно от них было, все почти были в мундирах Московского ополчения, вооруженные, готовые кровью своею искупить мать русских городов; но мало-помалу эта толпа становилась реже и реже, а недели через три бульвары и вовсе опустели».

    «В Москве не остается ни одного мужчины: старые и молодые, все поступают на службу», — сообщала тогда же одна москвичка в письме петербургской приятельнице. Вступали в ополчение дворяне, разночинцы: студенты Московского университета, семинаристы, сыновья священников, мещане, торговцы, актеры; помещики отпускали в армию крестьян.

    Настроение, царившее в Москве, очень хорошо характеризует запись, которую сделал тогда в своем дневнике С. И. Тургенев: «Военное ремесло есть единственно выносимое для порядочного человека в настоящее время».

    Карамзин весь июнь прожил в Остафьеве, в июле возвратился в город. 29 июля он пишет брату: «Живем в неизвестности. Ждем главного сражения, которое должно решить участь Москвы. Добрые наши поселяне идут на службу без роптания. Беспокоюсь о любезном Отечестве, беспокоюсь также о своем семействе: не знаю, что с нами будет. Мы положили не выезжать из Москвы без крайности: не хочу служить примером робости. Приятели ссудили меня деньгами. О происшествиях Вы знаете по газетам. Главная наша армия около Смоленска. По сю пору в частных делах мы одерживали верх, хотя и не без урона; теперь все зависит от общей битвы, которая недалека».

    «Общая битва» — сражение за Смоленск — была ожесточенной. 6 августа французы заняли город. Открылась прямая дорога к столице. Кутузов, принимая во внимание складывающуюся ситуацию и соотношение сил, допускал, что придется отступить и за Москву. Но он понимал, что отдать Москву без боя нельзя, и начал подготовку к сражению. Одновременно начинается эвакуация Москвы.

    Ростопчин отправляет из Москвы правительственные учреждения, университет, старших воспитанников Воспитательного дома, ценности. Выезжают богатые купцы, дворяне. Карамзин отправил жену с детьми в Ярославль, где в то время находилась великая княгиня Екатерина Павловна, сам же решил вступить в ополчение.

    Один за другим уходили в армию его молодые друзья, знакомые, сотрудники. Ушел молодой историк, помогавший Карамзину в сборе материалов для «Истории…», — Калайдович. Перед отъездом он зашел проститься с Николаем Михайловичем.

    «На лице его я прочел некоторое уныние, соединенное с надеждою несомненною, — рассказывал Калайдович Ф. Н. Глинке об этом прощании. — Историограф задержал меня на целый день; прощаясь со мною, заплакал и сказал: „Если бы я имел взрослого сына, в это время ничего не мог бы пожелать ему лучшего“».

    Поступил в армию А. С. Кайсаров. В 1813 году он погиб в бою.

    Французская армия продвигалась внутрь России. Все ожидали генерального сражения.

    «Готов умереть за Москву, если так угодно Богу, — писал Карамзин Дмитриеву 20 августа, — наши стены ежедневно более и более пустеют. Уезжает множество. Хорошо, что имеем градоначальника умного и доброго, которого люблю искренно, как патриот патриота: я рад сесть на своего серого коня и вместе с Московскою удалою дружиною примкнуть к нашей армии. Не говорю тебе о чувствах, с которыми я отпускал мою бесценную подругу и малюток: может быть, в здешнем мире уже не увижу их! Впрочем, душа моя довольно тверда, я простился и с „Историей“: лучший и полный экземпляр ее сдал жене, а другой в Архив Иностранной Коллегии. Теперь без „Истории“ и без дела читаю Юма „О происхождении идей“! Многие из наших общих знакомых уже в бегах. Я благословил Жуковского на брань: он вчера выступил отсюда навстречу к неприятелю».

    «Живу четвертый день у графа, налево от гостиной. Армия наша приближается к Москве и вступила в Гжать. Вязьма сожжена и в руках неприятеля. Будет ли сражение, не знают, хотя и приехал Кутузов».

    23 августа: «Думаю, что мне нельзя было иначе, хотя пребывание мое здесь и бесполезно для Отечества, По крайней мере, не уподоблюсь трусам, и служу примером государственной, так сказать, нравственности.

    Вчера приезжал сюда Платов на несколько часов, думая найти здесь государя, и опять уехал в армию. Привезли уже около 3 тысяч раненых. Не отпускай лошадей в деревню. Будь готова к отъезду.

    Князь Петр едет к своему генералу Милорадовичу. Мы простились».

    Князь Петр Вяземский ехал в армию, чтобы принять участие в Бородинском сражении.

    «Знаем, что наши дерутся сильно на левом фланге». 27 августа: «Вчера в 10-м часу началось ужасное сражение и кончилось ночью… Мы удержали место, но, вероятно, отступили для приведения армии в новое устройство. Неприятель тоже расстроен».

    В тот же день, 27 августа, он посылает письмо брату: «Не вините меня, что я недели две не писал к вам. Право, не хотелось за перо взяться. Наконец я решился силою отправить жену мою с детьми в Ярославль, а сам остался здесь и живу в дому у главнокомандующего Федора Васильевича, но без всякого дела и без всякой пользы. Душе моей противна мысль быть беглецом: для этого не выеду из Москвы, пока все не решится. Вчера началось кровопролитнейшее сражение и ныне возобновилось. Слышно, что мы еще удерживаем место. Убитых множество: французов более. Из наших генералов ранены Багратион, Воронцов, Горчаков, Коновницын. С обеих сторон дерутся отчаянно: Бог да будет нам поборник! Через несколько часов окажется или что Россия спасена, или что она пала. Я довольно здоров и тверд: многие кажутся мне малодушными. Верно, что есть Бог! Участь моя остается в неизвестности. Буду ли еще писать к вам, не знаю; но благодарю Бога за свое доселе хладнокровие, не весьма обыкновенное для моего характера. Чем ближе опасность, тем менее во мне страха. Опыт знакомит нас с самими нами».

    А. Я. Булгаков, служивший тогда чиновником по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, 27 августа привез известие из армии и присутствовал при разговоре Карамзина с Ростопчиным. Позже он записал этот разговор.

    «Я никогда не забуду пророческих изречений нашего историографа, который предугадывал уже тогда начало очищения России от несносного ига Наполеона. — Карамзин скорбел о Багратионе, Тучковых, Кутайсове, об ужасных наших потерях в Бородине и, наконец, прибавил: „Ну, мы испили до дна горькую чашу… Но зато наступает начало его и конец наших бедствий. Поверьте, граф: обязан будучи всеми успехами своими дерзости, Наполеон от дерзости и погибнет!“ — Казалось, что прозорливый глас Карамзина открывал уже вдали убийственную скалу Св. Елены! В Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и вместе с тем отрадного. Он возвышал свой приятный мужественный голос; прекрасные его глаза, исполненные выражения, сверкали. В жару разговора он часто вставал вдруг с места, ходил по комнате, все говоря, и опять садился. Мы слушали молча. Нелединский был так тронут, что я не один раз замечал слезы на его глазах.

    Граф Ростопчин тоже слушал, не возражая ничего, но как скоро ненавистное для него имя Наполеона поразило слух его, лицо его тотчас переменилось, покраснело, и он сказал Карамзину с досадою: „Вы увидите, что он вывернется!“ Карамзин… с каким-то твердым убеждением возразил: „Нет, граф! тучи, накопляющиеся над главою его, вряд ли разойдутся!.. У Наполеона все движется страхом, насилием, отчаянием; у нас все дышит преданностию, любовию, единодушием… Там сбор народов, им угнетаемых и в душе его ненавидящих; здесь одни русские… Мы дома, он как бы от Франции отрезан. Сегодня союзники Наполеона за него, а завтра они все будут за нас!.. Можно ли думать, чтобы австрийцы, пруссаки охотно дрались против нас? Зачем будут они кровь свою проливать? Для того ли, чтоб утвердить еще более гибельное, гнусное могущество всеобщего врага? Нет! не может долго продлиться положение, соделавшееся для всех нестерпимым“. — Карамзин был в большом волнении: он остановился, задумался и прибавил: „Одного можно бояться!“ Все молчали и искали угадать смысл сих последних таинственных слов, как Ростопчин вдруг воскликнул: „Вы боитесь, чтобы государь не заключил мира?“ — „Вот одно, чего бояться можно, — отвечал Карамзин. — Но этот страх не имеет основания. Все политические уважения, все посторонние происки уступят прозорливости государя нашего. Впрочем, не дал ли он нам и целому свету торжественный залог в Манифесте своем!.. Он меча не положит… не возьмет пера, покуда Россия будет осквернена присутствием новых вандалов“.

    В Карамзине тоже начинал развиваться жар, волновавший Ростопчина; разговор его продолжался не с прежним уже хладнокровием, и он начал проклинать Наполеона как бич, Богом ниспосланный.

    Когда гости разъехались, то граф пошел со мною в свой кабинет и начал разговор сими словами: „Как вам показался давеча Карамзин? Не правда ли, что в его речах слишком много было поэтического восторга?“ — „Конечно, будущее скрыто от всех, — отвечал я, — но Карамзин излагает мысли свои и чувства убедительно, пламенно, и желательно было бы, чтобы все русские одинаково с ним мыслили“. — „Как ни убедительны, а может быть, и справедливы рассуждения Карамзина, — возразил граф, — но я более дам веры словам и мнению военных. Платов и Васильчиков боятся за Москву: неизвестно, станут ли ее отстаивать! Другого Бородина ожидать нельзя, а ежели падет Москва… что будет после? Мысль эта не дает мне минуты покоя! Последствий нельзя исчислить“.

    Карамзин тогда еще верил, что Москва не будет сдана, тем более что и Кутузов, и Ростопчин в этом, как говорил он, „нас уверяли, ободряли, клялись седыми волосами“».

    29 августа Карамзин пишет жене: «Неприятель в 80 верстах. Мы отступаем. Графиня завтра едет. Граф переезжает на Тверскую. Сенат и присутственные места закрываются. Князь Петр наш возвратился из армии и, слава Богу, не ранен».

    30 августа: «Вижу зрелище разительное: тишину ужаса, предвестницу бури. В городе встречаются только обозы с ранеными и гробы с телами убитых. Теперь я видел князя Лобанова, которого участь являться позже для дела: за ним полки рекрут».

    «Нынешнюю ночь видны были здесь огни нашей армии. Надежды мало. Графиня сию минуту едет в Ярославль».

    Ростопчин говорил, что следует сжечь Москву. Карамзин возражал.

    Карамзин выехал из Москвы 1 сентября, «в тот день (писал он Дмитриеву), когда наша армия предала ее в жертву неприятелю».

    На выезде, у заставы, произошла встреча с С. Н. Глинкой. Глинка сидел на куче бревен, окруженный небольшой толпой мужиков, ел арбуз и ораторствовал. Увидев Карамзина, он встал на бревнах и, держа в одной руке арбуз, в другой нож, закричал ему:

    — Куда же это вы удаляетесь?! Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши! Или, наконец, вы сознаетесь, что они людоеды, и бежите от своих возлюбленных! Ну, с Богом! Добрый путь вам!

    Ярославская дорога была полна колясок, телег, карет, по обочинам шли пешие. Наверное, среди покидающих Москву Карамзин встретил не только С. Н. Глинку, но и других знакомых. Везли раненых. Все направлялись в Ярославль, но разговоры шли о том, что, видимо, придется ехать еще дальше.

    В Ярославле Карамзин застал ту же тревогу и те же разговоры. Они с Екатериной Андреевной решили ехать в Нижний Новгород, куда были переведены из Москвы многие правительственные учреждения и куда выехало большинство московской светской публики. Если же не удастся устроиться в губернском городе, то, как рассчитывал Карамзин, в крайнем случае, они смогут прожить это время в уездном Арзамасе или в нижегородской деревне Екатерины Андреевны.

    Нижний был переполнен. Приезжие жили в тесноте. К. Н. Батюшков, сопровождавший в Нижний Е. Ф. Муравьеву, в письме Гнедичу сообщает: «Мы живем теперь в трех комнатах; мы, то есть Катерина Федоровна с тремя детьми, Иван Матвеевич, П. М. Дружинин, англичанин Эванс, которого мы спасли от французов, две иностранки, я, грешный, да шесть собак». Василий Львович Пушкин снимал угол в крестьянской избе. Правда, богачи, такие как Архаровы, Апраксины, смогли устроиться гораздо комфортнее. Карамзину повезло: в Нижнем проездом был его младший брат Александр, он устроил Карамзиных в доме своего приятеля, чиновника губернского правления.

    По приезде в Нижний Карамзин опять пытается вступить в армию, ведет об этом переговоры с командующим Нижегородским ополчением генералом графом Петром Александровичем Толстым. «Думаю опять странствовать, но только без жены и детей, и не в виде беглеца, но с надеждою увидеть пепелище любезной Москвы: граф П. А. Толстой предлагает мне идти с ним с здешним ополчением против французов, — сообщает он в начале октября Дмитриеву. — Обстоятельства таковы, что всякий может быть полезен или иметь эту надежду. Обожаю подругу, люблю детей, но мне больно смотреть на происшествия, решительные для нашего Отечества; осудишь ли меня? По тому же побуждению я и в Москве оставался. Верю Провидению. Не буду говорить много, хотя и с другом…»

    К этому времени Карамзину стала известна судьба его имущества, оставшегося в Москве: «Вся моя библиотека обратилась в пепел, но „История“ цела: Камоэнс спас „Лузиаду“. Жаль многого, а Москвы всего более: она возрастала семь веков! В какое время живем!»

    Но Карамзину не пришлось идти освобождать Москву с Нижегородским ополчением: 7 октября наполеоновская армия вышла из Москвы, и началось ее бегство из России. «Москва возвратилась нам без меча историографского, — писал Карамзин в следующем письме Дмитриеву, — остаюсь с моим семейством». А в письме Вяземскому, повторив слова об историографическом мече, который остался без дела, он уже говорит о будущем: «Теперь работа мечу, а там работа уму».

    Вскоре в Нижнем Новгороде появились очевидцы московского пожара. В конце октября — начале ноября в Москву ездил князь Долгоруков. Об этой поездке он рассказывает в воспоминаниях: «Около застав и на улице еще много было падали скотской; находили по местам и человеческие трупы. Не было еще почти обиталища; все лучшие дома стояли без крыш, обожженные с низу до верха. Людей мы от заставы до Охотного ряда не встретили десяти человек; ни одного экипажа; в Охотном ряду толпилось, может быть, человек до ста, а на прочих рынках едва ли было в половину против того. Улицы все покрыты мусором и золой, которая, смешавшись с снегом, засорила все следы, так, что, кроме человеческого хода, ничего нельзя было разглядеть; да кому и куда ездить?»

    Полуразрушенный Кремль, сожженные и разграбленные дома, оскверненные храмы — все это производило гнетущее впечатление. Батюшков съездил из Нижнего в Вологду навестить родных, туда и обратно он проезжал Москву. «Москвы нет! — рассказывал он. — Потери невозвратные! Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, все осквернено шайкою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона. Сколько зла! Когда будет ему конец?»

    И. М. Долгоруков в ответ на стихи петербургского стихотворца Ивана Кованько:

    Хоть Москва в руках французов,
    Наш фельдмаршал, князь Кутузов
    Их на смерть впустил туда, —

    написал элегию «Плач над Москвою»:

    О день великих зол! — Но к пущему несчастью
    Которые твердят по новому пристрастью,
    Что прах ее не есть беда России всей.
    Утешит ли кого сия молва народна?
    Отечества я сын и здесь сказать дерзну:
    — когда Москва в плену!

    Каждый, конечно, хотел знать судьбу своего дома, и очень немногие могли порадоваться тому, что пожар миновал их жилище.

    Печаль о сожженной Москве шла рядом с радостью от перелома в ходе войны.

    «Как ни жаль Москвы, — писал Карамзин Дмитриеву 26 ноября, — как ни жаль наших мирных хижин и книг, обращенных в пепел, но слава Богу, что Отечество уцелело и что Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром».

    Между тем жизнь в Нижнем «московских изгнанников», как называли они себя, входила в обычную колею. В. Л. Пушкин написал стихотворное обращение «К жителям Нижнего Новгорода» и, как прежде по московским гостиным, самозабвенно декламировал его повсюду в Нижнем.

    «Прогулка по Москве» московское светское допожарное общество и типы, которые позже станут персонажами комедии Грибоедова «Горе от ума», в письмах из Нижнего описывает это же общество. «Здесь я нашел всю Москву, — сообщает он Вяземскому. — Алексей Михайлович Пушкин плачет неутешно: он все потерял, кроме жены и детей. Василий Пушкин забыл в Москве книги и сына: книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга… У Архаровых на обедах сбирается вся Москва, или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба, и я хожу к ним учиться физиономиям и терпению. Везде слышу вздохи, вижу слезы — и везде глупость. Все жалуются и бранят французов по-французски… Потерю Москвы немногие постигают…» Батюшков описывает балы и маскарады у губернатора и вице-губернатора, «где наши красавицы, осыпав себя брильянтами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших», шумные застолья, «где от псовой травли до подвигов Кутузова все дышало любовью к Отечеству», где Василий Львович «отпускал каламбуры, достойные лучших времен…».

    В конце концов большинство как-то устроилось, но Карамзин находился в подавленном настроении. «Здесь довольно нас, московских, — писал он Дмитриеву. — Кто на Тверской или Никитской играл в вист или бостон, для того мало разницы: он играет и в Нижнем. Но худо для нас, книжных людей: здесь и Степенная книга ». В другом письме он жалуется: «Живем день за днем, не зная, что будет с нами. Я теперь, как растение, вырванное из корня: лишен способов заниматься и едва ли когда-нибудь могу возвратиться к своим прежним мирным упражнениям. Не знаю даже и того, как и где буду жить».

    Дмитриев приглашает Карамзина в Петербург, выставляя все выгоды жизни в столице. На что Карамзин отвечает: «Очень, очень желаю не только ехать в Петербург, но и поселиться там, по крайней мере, в ожидании, когда Москва сделается обитаемою. Время для меня дорого: склоняюсь к старости, несколько лет еще могу писать, пять, шесть, если Богу угодно; а там на покой, временный или вечный: следственно, надо пользоваться днями и часами для довершения моего историографства. Здесь я теряю время, не имея нужных книг, — только в Петербурге могу продолжать работу. К этому прибавь утешение жить с тобою и суди о моем нетерпении выехать из Нижнего. Но вот беда: крестьяне, изнуренные всякими налогами чрезвычайными, не дают оброка. Жена моя представила на службу 70 человек, которых вооружение и прочее стоило нам около 10 000 рублей: вот весь наш доход годовой. Далее и пенсии не получаю, ибо Казенная московская палата еще не открылась. Дадут ли мне в Петербурге чистый уголок в каком-нибудь казенном доме, т. е. комнат шесть? Государь сам предлагал мне жить в Аничковом дворце; но тогда были другие обстоятельства, ему теперь не до историографа. Скажи мне об этом свое мнение». Однако, несмотря на заверения друга, что все можно устроить, что великая княгиня Екатерина Павловна по-прежнему приглашает его, Карамзин отказывается ехать в Петербург: он не хочет быть зависимым от царской милости.

    «По сю пору, — пишет от Дмитриеву 18 февраля 1813 года, — я не в Петербурге от того, что я считаю безрассудностию ехать туда без денег и без известного нам дохода. Я муж; и отец детей; мне надобно иметь более, нежели прогоны. Доселе я жил своим: на пятом десятке не хочется входить в долги и кланяться. Состояние крестьян жалкое: у меня нет духа требовать с них полного оброка, хотя и весьма умеренного. Будущее также не ясно. Долго ли станут воевать? Чего еще потребуется от нас и крестьян для славы и безопасности России? Одним словом, думаю, что мне надобно еще, по крайней мере, дождаться здесь лета, вопреки моему сильному желанию обнять тебя, видеть любезнейшую великую княгиню и снова заняться моим историографским делом, для которого не имею здесь достаточных способов».

    26 декабря русские войска, преследуя бегущую французскую армию, вышли на пограничный Неман. Теперь территория России была свободна от захватчиков.

    В январе 1813 года москвичи начали разъезжаться из Нижнего Новгорода. Многие возвращались в Москву, на родное пепелище, рассчитывая как-нибудь перезимовать если не в каком-нибудь уцелевшем флигеле, то у кого-нибудь из родни. «Мы остались почти одни», — писал Карамзин брату 21 января.

    «Думаю приняться за свое дело, — сообщал он Вяземскому в середине ноября, — раскладываю бумаги и книги, однако ж, успех сомнителен: не имею и половины материалов…» О том же, о деле, он пишет в конце ноября Дмитриеву: «С нетерпением жду, чем заключится эта удивительная кампания. Есть Бог: Он наказывает и милует Россию… Еще не знаю, где буду жить, на московском пепелище или в Петербурге, где единственно могу продолжать „Историю“, т. е. найти нужные для меня книги, утратив свою библиотеку. Теперь еще не могу тронуться с места: не имею денег, а крестьяне не дают оброка по нынешним трудным обстоятельствам. Между тем боюсь загрубеть умом и лишиться способности к сочинению. Невольная праздность изнуряет мою душу. Так угодно Богу. Авось весною найду способ воскреснуть для моего историографского дела и выехать отсюда».

    21 января 1813 года, получив письмо от А. И. Тургенева, переписка с которым прервалась в начале войны, в ответном письме, как и в прежние времена, он просит присылать книги, нужные для работы: «Давно я не писал к Вам, но всегда помнил и любил Вас. Сколько происшествий! Как не хотелось мне бежать из Москвы! Сколько раз в день спрашиваю у судьбы, на что она велела мне быть современником Наполеона со товарищи? Добрый, добрый народ русский! Я не сомневался в твоем великодушии, но хотел бы лучше писать древнюю свою „Историю“ в иной век и не на пепелище Москвы. Библиотека моя имела честь обратиться в пепел, вместе с Грановитою палатою, однако ж рукописи мои уцелели в Остафьеве. Жаль Пушкинских манускриптов; они все сгорели, кроме бывших у меня. Потеря невозвратимая для нашей истории! Университет тоже всего лишился: библиотеки, кабинета… По крайней мере, дай нам Бог славного мира, и поскорее! Между тем сижу как рак на мели: без дела, без материалов, без книг, в несносной праздности и в ожидании горячки, которая здесь и во многих местах свирепствует. Просторно будет в Европе и у нас. Но вы, петербургские господа, сияя в лучах славы, думаете только о великих делах! Извините меланхолию бедных изгнанников московских.

    Оставим шутку невеселую и поговорим о другом. Сделайте мне удовольствие, исполните Ваше обещание и пришлите Льва Дьякона… Я Степенную книгу с прибавлениями неизвестными, касательно времен царя Ивана Васильевича. Не можете ли прислать мне еще Архангелогородского печатного Вы его, думаю, знаете. Маленькая книжка в четвертку».

    О работе же он пишет и возвратившемуся в Москву А. Ф. Малиновскому: «Вам бывает грустно, и нам также; но многим ли весело? Вы на пепелище, а мы, как в ссылке. Московские приятели или уже оставили или оставляют нас, а нижегородскими не умеем довольствоваться, и мысль: что будет? тревожит сердце. Толкаю себя в правый и левый бок, чтобы чаще взглядывать на небо; но суетная земля еще крепко удерживает свои права на мою слабую душу. Желаю работать: только не имею всего, что надобно. Читаю Монтеня и Тацита: они жили также в бурные времена».

    С осени 1812 года Карамзин пребывал в тревоге за здоровье шестилетнего сына Андрея: всю зиму тот болел, похудел, к весне стал совсем плох, в марте врачи определили, что у него чахотка и что он безнадежен. «Мы лишаемся Андрюши, — в тоске сообщает Карамзин Дмитриеву. — Что Богу угодно, то и будет с нами. Много писать не могу. Катенька, Наташа и Сонюшка также нездоровы. Боюсь и за моего друга, жену».

    В конце апреля стало очевидно, что близок печальный конец. «Я долго не имел сердца писать к тебе в нашей горести и тоске, — пишет Карамзин Дмитриеву. — Катерина Андреевна от беспокойства выкинула и еще не совсем здорова. Андрюша еще жив и все так же безнадежен… Ждем непрестанно, чем Бог решит судьбу нашу. Уже настал третий месяц: сил у меня немного в запасе. Удерживаюсь от ропота: много в свете несчастливых; не я первый, не я последний… Не время делать планы. Выедем ли отсюда, и когда? — не знаем. От всего сердца предаемся во власть Божию».

    в чистоте ангельской оставляют мир сей и присоединяются к чистейшим существам в райских селениях, и молил Бога, чтобы Он удовольствовался этой жертвой и оставил ему остальных детей — Катеньку, Наташу и Сонюшку, которые также постоянно болели…

    Письмо Дмитриеву 20 мая: «Мы погребли милого ангела Андрюшу, более десяти недель страдав беспокойством и тоскою. Наша горесть велика, и мы жалки самим себе. Было у нас двое детей прекрасных, здоровых, милых; обоих схоронили. Так угодно Всевышнему. Жизнь и свет для меня стали беднее. Мысленно обнимаю тебя с нежностию, зная, что ты берешь искреннее участие в нашей печальной судьбе. Мы собираемся ехать в Москву, хотя и не имеем там верного пристанища. Думаю отправиться после и в Петербург, чтобы выдать написанные мною томы „Российской Истории“ и тем исполнить долг чести. Но подожду возвращения государева».

    Мысль о необходимости печатать написанные тома «Истории…», не ожидая, когда будет выполнен намеченный им план — дойти до избрания Романовых, целиком овладела Карамзиным.

    Карамзины выехали из Нижнего Новгорода 1 июня. Ехали с тяжелым сердцем. Перед отъездом Карамзин отправил брату письмо, в котором писал: «Оставляем здешнее имение не в цветущем состоянии, — мужики обеднели и хлебы плохи. Сердце наше тоскует о милом Андрюше; все стало чернее вокруг нас. Видно, что мы созданы здесь не для счастья. Молю Всевышнего пощадить мою слабость… Последняя почта не привезла никаких известий о воинских происшествиях — это нехороший знак. Силы Наполеона еще не малы. Уверяют, что австрийцы с нами соединяются. Надобно еще молиться…»

    Одно дело слышать рассказы и по ним рисовать картины в воображении, другое — увидеть все своими глазами. О своем первом впечатлении от разоренной Москвы Карамзин писал Дмитриеву: «Я плакал дорогою, плакал и здесь, смотря на развалины; Москвы нет: остался только уголок ее»; о том же писал брату: «С грустью и тоской въехали мы в развалины Москвы».

    «Здесь трудно найти дом, — писал он брату, — осталась только пятая часть Москвы. Вид ужасен. Строятся очень мало». К счастью, избежало пожара и разграбления Остафьево. Там жили П. А. Вяземский с женой и годовалым сыном, там же поселились и Карамзины на первое время.

    Карамзин находился в подавленном настроении. Он, как ни старался, не мог принудить себя к работе. Это его пугало. «Мы, слава Богу, здоровы, но я нахожу в себе большую перемену, — пишет он брату, — если хочу жить, то единственно для моего друга Катерины Андреевны. И к работе теряю способность». Карамзин считает, что он прежде всего должен, чтобы не пропал его труд, напечатать написанную часть «Истории…», и решает немедленно ехать в Петербург. Он пишет Дмитриеву: «Правительство имеет нужду в мерах чрезвычайного благоразумия. Впрочем, это не мое дело: есть Бог; Он все знает лучше нашего. Мое дело грустить о сыне, жалеть о друге и собираться в Петербург, чтобы обнять тебя и напечатать свою „Историю“ с дозволения государева. Не можешь ли на несколько дней дать нам у себя в доме три или четыре комнаты, не более? Мы живали и в двух. Не хотелось бы мне с детьми въехать в трактир, да и богатство наше невелико. Разумеется, что ты не должен церемониться со мною и делать себе неприятность. Скажи искренно. Чрез несколько дней я найду себе или казенную квартиру, или найму уголок по выбору и по удобности: не употреблю во зло твоего снисхождения. Назначаю август для путешествия к вам». Дмитриев отвечал, что государя нет в Петербурге и неизвестно, когда он будет, так что дозволения на печатание «Истории…» в эту поездку Карамзин получить не сможет. Кроме того, он сообщал, что сам в ближайшее время собирается взять отпуск и приехать в Москву.

    «Буду ждать вести о вероятности скорого государева возвращения в Петербург: что должно решить наш выезд отсюда, — соглашается Карамзин. — Едва ли неприятельские действия не возобновятся: в таком случае не время думать о напечатании моей „Истории“; надобно будет подождать конца. Доживем ли до спокойствия? Или найдем его только в гробе? Я нездоров. Я очень переменился, любезнейший друг, со времени разлуки нашей: остыл к приятностям мира и даже едва ли могу продолжать „Историю“; для того более и хотел бы напечатать, что готово. Чувствительность моя цела единственно для горестей. Иногда рассудком убеждаю себя быть суетнее! Впрочем, да будет со мною, что угодно Провидению. Не я сам произвел себя; не я сам захотел быть в здешнем свете: это говорю себе в утешение».

    Дмитриев ехал в Москву, так как решил выйти в отставку и поселиться в Первопрестольной. Он намеревался купить домик, «приют, — как он сам говорил, — для моей старости», взамен дома у Красных ворот, сгоревшего до основания.

    После свидания с Дмитриевым в начале августа Карамзин приободрился. Видимо, к этому времени он отдохнул, спокойная домашняя жизнь — а Остафьево столько лет было ему настоящим домом, домашним очагом, кабинетом, в котором он пережил много часов радостного труда, — вернув силы, вернула и способность к работе. Он закончил примечания к описанию царствования Ивана III и начал писать о правлении его сына Василия Ивановича.

    К осени Карамзин нанял дом Селивановского на Большой Дмитровке, и в ноябре они всей семьей переехали из Остафьева в Москву.

    Летом Карамзин бывал в городе наездами на час-два, теперь он мог наблюдать московскую жизнь пристальнее и ближе. Все более и более он убеждается, что после пожара Москва изменилась. «Не одни домы сгорели, — пишет он Дмитриеву, — самая нравственность людей изменилась в худое… Заметно ожесточение; видна и дерзость, какой прежде не бывало». «Здесь все переменилось, и не к лучшему, — сообщает он брату. — Говорят, что нет и половины прежних жителей. Дворян же едва ли есть и четвертая доля из тех, которые обыкновенно приезжали сюда на зиму. Один Английский клуб в цветущем состоянии: он подле нас, а я еще не был в нем».

    Между тем Дмитриев в Петербурге подготавливал почву для приезда Карамзина. Он сказал вдовствующей императрице Марии Федоровне, что историограф собирается в Петербург, и императрица предложила ему помещение в Павловске и в Петербурге. Дмитриев сообщил об этом Карамзину, тот написал Марии Федоровне благодарственное письмо, началась переписка. Затем Карамзин получил письмо от великой княгини Екатерины Павловны. Таким образом, как будто восстанавливались прерванные войной отношения с императорским семейством.

    От приглашения императрицы Карамзин отказался из-за болезни младшей дочери, великой княгине ответил обширным письмом, в котором затрагивались многие вопросы и содержались рассуждения на разные темы. В переписке с Екатериной Павловной Карамзин вновь ощутил себя светским собеседником: его речь ярка, красочна, живые картины сменяются глубокими, но легко и просто изложенными рассуждениями.

    «Вид Москвы поистине страшен. Никогда прежде мир не видел таких обширных руин… Поистине это место для грусти. Вы знаете, я люблю гулять, иногда прогуливаюсь и ночью, когда лунный свет падает на остовы дворцов, таких прекрасных в прошлом, но теперь, опустошенные огнем, они похожи на символы смерти. Ни празднеств, ни украшений, ни великолепных экипажей, люди видны лишь на избежавших разрушения улицах. Никаких развлечений для женщин, мужчины читают газеты и играют в бостон».

    Между тем Москва, не раз в своей истории подвергавшаяся вражескому разрушению и вновь поднимавшаяся из пепла, и после великого пожара 1812 года возрождалась.

    Победные реляции шли одна за другой. В марте русские войска подошли к столице Франции.

    Карамзин внимательно следил за всеми событиями, анализировал их, и часто его прогнозы оправдывались в полной мере. Он не был бесстрастным наблюдателем, его волновали несчастья, героизм, поражения, победы, и, конечно, ему приходила мысль написать о нынешних днях России.

    В январе 1813 года в «Московских ведомостях» появилось обращение Я. И. Бардовского, переводчика, литератора, бывшего до войны членом Общества любителей российской словесности при Московском университете, с просьбой о доставлении ему сведений «о нашествии неприятеля на Москву», поскольку он имеет поручение от императора описать эти события. Карамзин просит Дмитриева узнать о поручении и Бардовском. Возможно, уже тогда Карамзин задумался о литературной работе на военную тему. Думается, с этими мыслями связана и фраза в его письме 17 февраля 1813 года Малиновскому о том, что он читает Тацита и Монтеня, сопровождаемая замечанием: «Они жили также в бурные времена». Наверное, Карамзин был уязвлен тем, что такое историческое поручение дано не ему, историографу, а человеку, никак не проявившему себя в этой области. Об этом он, видимо, разговаривал с Дмитриевым во время его приезда в Москву. В марте 1814 года Карамзин прямо сообщает императрице Марии Федоровне о своем намерении «„заняться историею“ нынешнего достопамятного времени и важнейших происшествий, в глазах наших совершившихся и совершающихся».

    салют, над городом плыл колокольный звон, преосвященный Амвросий, выйдя на площадь, обратился к народу с проникновенными словами: «Москва! вознеси главу свою, убеленную долголетними сединами; отряси прах, покрывающий оную; радость и веселие да разольются на величественном челе твоем». Три дня продолжались празднества.

    В опьяняющей атмосфере победных торжеств Карамзину, с одной стороны, хотелось писать историю Отечественной войны, с другой — он понимал трудность работы: сбор материала, необходимость заняться современными военными науками, о которых он имел самое общее представление, наконец, он должен был на время работы иметь материальное обеспечение. 20 апреля 1814 года он пишет Дмитриеву: «Мысль описать происшествия нашего времени мне довольно приятна; но должно знать многое, чего не знаю. Не возьмусь за перо иначе, как с повеления государева. Не хочу писать для лавок: писать или для потомства, или не говорить ни слова». 11 мая на уговоры Дмитриева приняться за работу он отвечает: «Не имею нужды уверять тебя, какое живое участие беру в великих происшествиях, в особенности столь славных для нашего любезнейшего государя. Я готов явиться на сцену с своею полушкою, и если буду жив, то непременно предложу усердное перо мое на описание французского нашествия; но мне нужны, любезный, сведения, без которых могу только врать: почему и буду просить их. Читал я Петербургское красноречие, и хотя не знаю, что ты думаешь, но соглашаюсь с тобою, доверяя твоему вкусу. Мы очень славны: авось будем и разумны; всему есть свое время. Я в бреду написал было несколько строф; но теперь не имею сил писать ни стихами, ни прозою».

    Карамзин говорит здесь об оде «Освобождение Европы и слава Александра I», которая была им написана к празднеству 19 мая и тогда же напечатана в Москве отдельной брошюрой. Из бесчисленного числа тогдашних од она прежде всего выделялась посвящением. Обычно такие оды посвящались царю. Карамзин написал: «Посвящается Московским жителям», затем следовало развернутое посвящение:

    «С вами, добрые Москвитяне, провел я четверть века и лучшее время жизни моей; с вами видел грозу над сею столицею отечества; с вами ободрялся великодушием достойного нашего градоначальника; с последними из вас удалился от древних стен Кремлевских, и с вами хожу ныне по священному пеплу Москвы, некогда цветущей. Сердце мое принадлежит вам более, нежели когда-нибудь. В эти тревоги и бедствия видел я вашу доблесть: лица горестные, но ознаменованные твердостью; слезы, но слезы умиления, всегда исчисляемые Отцом Небесным: они были для тирана Европы гибельнее самого оружия Героев Российских. Примите жертву моей искренности. Счастлив буду, если, пользуясь остатком дней моих и способностей, успею изобразить на скрижалях „Истории“ чудесную, беспримерную славу Александра I и нашу: ибо слава Монарха есть народная».

    Карамзин упорно работал над «Историей государства Российского», он спешил дописать седьмой том и побыстрее взяться за следующий. «Я дописываю Василья Ивановича, чтоб скорее приняться за Грозного царя Ивана», — сообщает он брату. «Оканчиваю Василья Ивановича и мысленно уже смотрю на Грозного: какой славный характер для исторической живописи! — пишет он А. И. Тургеневу. — Жаль, если выдам „Историю“ без сего любопытного царствования! Тогда она будет, как павлин без хвоста».

    «историю нашего беспримерного времени», приглашала все настойчивее в Петербург.

    Карамзин серьезно обдумывал сочинение об Отечественной войне, в его архиве сохранился набросок, опубликованный в 1862 году под названием «Мысли для Истории Отечественной войны» (у Карамзина названия нет). Эта страничка дает представление об общем направлении труда.

    «1) Смотря на географическое положение Франции и России, судя по обыкновенным издавна причинам войны между европейскими державами, кто бы за четверть века пред сим вообразил, чтобы Франция и Россия могли непосредственно ударить одна на другую?

    2) Так справедливо судили: ибо надлежало перемениться всему политическому состоянию Европы, чтобы сия война могла быть действительно.

    3) Революция: ее причина, изменения, проч.

    5) Ошибки Кабинетов.

    6) Политика России: Аустерлиц; Тильзит; Эрфурт.

    7) Гишпания: первый камень преткновения.

    8) Наполеон не хотел войны с нами так скоро, хотя и готовил нашу погибель».

    1814 года:

    «Я торопился добраться до Рязани и пробыл в Москве только три дни. Однако ж я успел там видеться со всеми, успел быть всякой день у Карамзина, поговорить с ним обо всем… Почтенный автор занимается теперь царствованием Иоанна, но внимание его обращено и на новейшие события. Ему хочется написать историю войны 1812 года, и план уже готов в голове его: план превосходный. Я удивлялся искусству и точности, с коими он начертан. Главная цель автора есть вторжение французов в Россию и бегство их. Но что же привело их к нам? И с какими целями, с какими надеждами? — Для объяснения сего необходимо нужно начать с Французской революции и вкратце показать ее последствия. Походы Суворова, Аустерлицкий, Фридландский, мир при Тильзите представлены глазам читателя в отдалении, как бы картины в волшебном фонаре. Но чем ближе к нашему времени, тем изображения становятся яснее, обширнее, подробнее. Сильно и красноречиво будет описание сей достопамятной кампании, если судить по жару, с каким Карамзин говорит об ней. Наконец, перенеся знамена русские за Неман, он опять сжимает, так сказать, свои изображения; краткими, но сильными чертами повествует подвиги в Германии и во Франции, и потом вдруг устремляет все лучи на взятие Парижа, на славное сие последствие 1812 года, который никогда не перестает быть главною его целию. — Для меня всего приятнее слушать умного и красноречивого человека, говорящего с жаром; никакие книжные фразы, на которых всегда приметна печать излишней выделки и обдуманности, не могут сравниться с простым сердечным жаром в разговорах».

    Но, несмотря на увлеченность темой Отечественной войны, Карамзин в те же самые дни, в октябре 1814 года, приходит к окончательному решению отказаться от нее. 21 октября он пишет брату; «Хотелось мне… описать историю нашего времени, то есть нашествие французов; но едва ли эта мысль исполнится по разным обстоятельствам». Закончив в конце сентября Василия Ивановича, он начинает писать об Иване Грозном.

    24 октября Екатерина Андреевна разрешилась от бремени. Родила сына, назвали Андреем. Карамзин, очень опасавшийся за жену, был рад благополучному исходу. «Он на радостях», — записал в своем дневнике Калайдович о Карамзине.

    В то же время, когда Карамзин, вернувшись из Нижнего Новгорода, искал удобную квартиру, Дмитриев, твердо решив выйти в отставку и поселиться в Москве, подыскивал себе домик. Но он приобрел не дом, а погорелое место на Спиридоньевке. Место ему нравилось тем, что отовсюду близко: и от Тверского бульвара, и от Пресненских прудов. Карамзин участвовал в выборе места и потом, пока дом строился, регулярно сообщал другу в Петербург, как обстоят дела и в доме, и в саду, который садовник устраивал одновременно со строительством.

    Министр, поэт и друг: я все тремя словами
    Об нем для похвалы и зависти сказал.
    Прибавлю, что чинов и рифм он не искал,
    Но рифмы и чины к нему летели сами.

    Он с честью был министр, со славою поэт;
    Теперь для дружества и счастия живет.

    С приездом Дмитриева, жившего, как и прежде, литературными интересами, Карамзин стал больше внимания обращать на литературную московскую жизнь, вернее, на литературную брань. «Эпиграммы сыплются на князя Шаховского, далее и московские приятели наших приятелей острят на него перья, — сообщает он А. И. Тургеневу. — Василий Пушкин только что не в конвульсиях; в здешнем свете все воюет — и Наполеоны, и Шаховские у нас, и везде любят брань. Пусть Жуковский отвечает только новыми прекрасными стихами, Шаховской за ним не угонится».

    В 1814 году Карамзин выпустил второе издание своего собрания сочинений — «исправленное и умноженное»; по сравнению с первым, вышедшим в 1803–1804 годах, оно увеличилось на целый том. Собрание сочинений хорошо продавалось, но, поскольку это была уже классика, и мнение обо всех произведениях давно устоялось, критика молчала. Зато Карамзин получил вызванное этим изданием письмо как бы из прошлого, из милых и заветных времен.

    Карамзин переписывался с Н. И. Новиковым, безвыездно жившим в Авдотьине. Переписка то затухала, то возникала вновь. Расположение было взаимным. Может быть, Карамзину в обширных и старомодных письмах старого масона особенно важны были его убежденность и верность своим взглядам и принципам, несмотря на то, что время и обстоятельства подвергали их жестоким испытаниям.

    «Из сочинений Ваших, — писал Новиков, — шестой и седьмой томы я с возможным мне вниманием прочитал от доски до доски; о приятном, хорошем и прекрасном говорить теперь ничего не буду, но что касается до философии, о том хочу несколько слов сказать. Извините меня, мой любезный, что я с нею не во всем согласен; я нахожу в ней более пылкости воображения и увлечения в царство возможностей, нежели основательности. Но я думаю, что ныне и Вы сами не будете на все согласны. Скажите мне, угадал ли я, что в письмах „Мелодора к Филалету“ и „Филалета к Мелодору“, также и в разговоре о счастии назван Филалетом покойный любезный молодой человек П… потому что при чтении сих пиес мне показалось, что обоих вас вижу. Молодой Филалет со стоической холодностию философствует, а философия холодная мне не нравится; истинная философия, кажется мне, должна быть огненна, ибо она небесного происхождения; однако, любезнейший мой, не забывайте, что с Вами говорит идиот (Новиков употребляет это слово в его прямом смысле: по-гречески „идиот“ значит „невежда“. — В. М.),

    Извините меня, любезный друг, что я кое-что сказал смутно и беспорядочно, что только по слабости моей в мысль пришло».

    Карамзин пишет восьмой том «Истории…». 21 января: «Пишу о царе Иване и венчаю его Мономаховым венцом». Через полгода уже заглядывает вперед, в девятый. 24 июля: «Дописываю осьмой том, содержащий в себе завоевание Казани и Астрахани, а в девятом надобно описывать злодейства царя Ивана Васильевича»; 9 сентября: «Управляюсь мало-помалу с царем Иваном. — Казань уже взята, Астрахань наша, Густав Ваза побит, и орден Меченосцев издыхает; но еще остается много дела, и тяжелого: надобно говорить о злодействах, почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцы в сравнении с Иваном».

    Не хватает средств на жизнь. «Цены на все лезут в гору, — жалуется Карамзин брату, — отчего нам трудно жить», «зимою опять начну помышлять о Петербурге, чтобы издать свою „Историю“ и тем доставить себе возможность к воспитанию детей и к заплате долга (Карамзин взял в Ссудной казне Воспитательного дома заем в 15 тысяч рублей. — В. М.), если Бог поможет». Карамзины собираются задержаться в Остафьеве до ноября «не столько для удовольствия, сколько из экономии, потому что здесь проживаем менее. Расходы беспрестанно умножаются, а доходы те же. Остается одна надежда на „Историю“, но и та весьма неверна».

    — Александр все время находится за границей: сначала Венский конгресс, затем Сто дней Наполеона, заключение мира, заседание Священного союза… К тому же Карамзин предусматривает, что свидание может не принести успеха. 24 октября он пишет брату: «Надеюсь на свою „Историю“: авось она в течение двух или трех лет даст мне способ и заплатить долг, и устроить себя до конца жизни. Если же обманусь в надежде, то решимся продать часть имения и жить по-мещански».

    В конце октября дети заболели скарлатиной. Екатерина Андреевна была беременна, донашивала последние месяцы. 17 ноября Карамзин пишет А. И. Тургеневу в Петербург: «Десять дней тому, как мы потеряли милую дочь Наташу, а другие дети в той же болезни, в скарлатине. Не скажу ничего более. Вы и добрый Жуковский об нас пожалеете. Это не мешает мне чувствовать цену и знаки Вашей дружбы. Только не легко говорить. Отвечаю на главное… Жить есть не писать „Историю“, не писать трагедии или комедии, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику; все другое, любезный мой приятель, есть шелуха, не исключая и моих осьми или девяти томов. Чем далее живем, тем более объясняется для нас цель жизни и совершенство ее. Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Сухой, холодный, но умный Юм в минуту невольного живого чувства написал: сладостное спокойствие души в безропотном подчинении Провидению! Далее Спиноза говорит о необходимости какой-то неясной любви к Всевышнему, для нашего благоденствия! Мало разницы между мелочными и так называемыми важными занятиями; одно внутреннее побуждение и чувство важно. Делайте, что и как можете: только любите добро; а что есть добро, спрашивайте у совести. Быть статс-секретарем, министром или автором, ученым — все одно.

    Пока живу и движусь, присылайте мне относящееся к русской истории…»

    труда, объяснить его цель, предупредить об отличиях чтения истории от чтения беллетристики.

    «Предисловие» было написано за ноябрь и окончено 5 декабря 1815 года. Написанное Карамзиным далеко выходило за пределы служебного введения, это был трактат, излагающий основы его философии истории, и истории России в частности, определяющий место исторических знаний в общей системе культуры общества, рассказывающий о принципах исторического сочинения как литературного произведения и об особенностях творческой работы над ним. В «Предисловии» Карамзин подытоживал многолетние размышления и опыт работы над «Историей государства Российского», отсюда ясность, точность, краткость и простота формулировок. «Предисловие» (как и сама «История…») обращено к самому широкому кругу читателей, а не только к ученым, это определило его язык и стиль.

    Карамзин начинает с объяснения сущности истории и ее роли в жизни общества и человека, на какой бы ступени социальной лестницы он ни находился:

    «История в некотором смысле есть священная книга народов: главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего.

    Правители, Законодатели действуют по указаниям Истории и смотрят на ее листы, как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие.

    и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие, и Государство не разрушилось; она питает нравственное чувство, и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше благо и согласие общества.

    Вот польза: сколько же удовольствий для сердца и разума! Любопытство сродно человеку, и просвещенному и дикому».

    Карамзин пишет, что рассказ о прошлом всегда вызывает интерес у человека, но «особую прелесть» представляет история отечественная. «Истинный космополит, — говорит Карамзин, — есть существо метафизическое… Мы все граждане, в Европе и в Индии, в Мексике и в Абиссинии; личность каждого тесно связана с Отечеством: любим его, ибо любим себя». Перечисляя эпохи истории России и называя имена ее исторических деятелей, Карамзин показывает, что отечественная история ничуть не менее богата и любопытна, чем античная и западноевропейская.

    «С охотою и ревностию посвятив двенадцать лет, и лучшее время моей жизни, на сочинение сих осьми или девяти томов, могу по слабости желать хвалы и бояться охуждения (то есть признания худой, в смысле плохой. — В. М.); труде и не имел надежды быть полезным, то есть сделать Российскую Историю известнее для многих, даже и для строгих моих судей.

    Благодаря всех, и живых и мертвых, коих ум, знания, таланты, искусство служили мне руководством, поручаю себя снисходительности добрых сограждан. Мы одно любим, одного желаем: любим Отечество; желаем ему благоденствия еще более, нежели славы; желаем, да не изменится никогда твердое основание нашего величия; да правила мудрого Самодержавия и Святой Веры более и более укрепляют союз частей; да цветет Россия… по крайней мере, долго, долго, если на земле нет ничего бессмертного, кроме души человеческой!»

    На следующий день после окончания «Предисловия» — 8 декабря — было написано посвящение: «Государю Императору Александру Павловичу Самодержцу Всея России». Так требовал этикет.

    31 декабря Екатерина Андреевна благополучно родила сына, которого назвали Александром. Теперь Карамзин мог ехать.

    Он написал о своем приезде в Петербург великой княгине Екатерине Павловне. Ответа не получил.

    «Имею намерение ехать через две недели в Петербург, чтобы представить государю восемь томов моей „Истории“, — разумеется, если жена и дети будут здоровы, — писал Карамзин брату 19 января 1815 года. — Великой княгини уже не могу там застать, к сожалению. Впрочем, чему быть, то будет. Императрица Мария несколько раз милостиво звала меня в Петербург; сам государь некогда изъявлял желание видеть меня там. Но все это не обольщает меня: знаю, что могу съездить и возвратиться ни с чем».

    В письме брату Карамзин бодрится, старается представить обстоятельства лучше, чем они есть на самом деле, но то смятение, которое было в душе, он не скрывает в письме одному из ближайших друзей, А. Ф. Малиновскому, написанном 20 января: «Я писал к великой княгине и не получил ответа. Она занята и в нас не имеет нужды. Лета располагают нас к умеренности и к смирению. Если отправлюсь в Петербург, то возьму с собою запас терпения, уничижения, нищеты духа».

    Карамзин выехал из Москвы в последний день января. С ним ехал князь Петр Вяземский — «освежиться и отдохнуть» в обществе петербургских друзей.

    2 февраля в шестом часу вечера, когда улицы уже окутала тьма, Карамзин с Вяземским въехали в Петербург. Они объехали несколько гостиниц в поисках пристанища и, наконец, нашли свободный номер в отель-гарни

    На следующий день Карамзин поехал с визитом во дворец к великой княгине Екатерине Павловне. Великая княгиня его приняла, интересовалась его здоровьем, работой, с участием расспрашивала о Екатерине Андреевне, уверяла, что ее дружеское отношение неизменно, позвала сына, чтобы он поздоровался с Карамзиным.

    На другой день он был принят вдовствующей императрицей Марией Федоровной. Легкий светский разговор продолжался минут двадцать, за это время коснулись многих тем: нравственности и отвлеченных идей, труда Карамзина и здоровья Екатерины Андреевны и детей. Императрица сказала, что не находит, будто Карамзин похудел, как ей говорили. Потом она извинилась, что не может уделить ему больше времени. «Вы понимаете положение матери, которая выдает замуж последнюю дочь», — сказала она. Свадьба Анны Павловны с нидерландским наследником, принцем Вильгельмом, должна была состояться в ближайшее время. «Вот и конец моих свиданий с императорскою фамилией», — меланхолически замечает Карамзин в письме жене, рассказав про визиты к великой княгине и императрице.

    Правда, во дворце граф Н. А. Толстой сказал Карамзину, что император не желает, чтобы он представлялся ему по существующему официальному порядку через обер-камергера, а будет дано через графа повеление явиться с «Историей…» в кабинет. Такое повеление означало особое расположение, поэтому оставалось лишь ждать. «Боюсь только, — писал Карамзин жене, — что это может продлиться и неделю, и две, и три в нынешних обстоятельствах. Готовятся к свадьбе и праздникам (на 13–20 февраля приходилась Масленица. — В. М.), »

    Беспокоясь о семье, о детях, о жене, Карамзин хотел скорее решить дело с изданием «Истории» и возвратиться в Москву. Но его появление в Петербурге было замечено, к нему проявляли интерес, да и простой долг вежливости требовал нанести визиты прежним знакомым, друзьям, приятелям и новым знакомым, которые приглашали, прося оказать им честь.

    Уже вечером следующего после приезда дня Карамзин писал жене: «Я видел многих, но еще гораздо более надобно видеть. Несмотря на усталость моих лошадей, я не устал духом, ни телом, а только грущу…» И затем в каждом письме (он писал их почти каждый день) он дает отчет о визитах и встречах.

    Как «у свойственника любезного» он обедает у Ростопчина, наносит визиты князю А. Н. Голицыну, князю А. Н. Салтыкову, Полторацкому, графине Лаваль, князю Щербатову, Румянцевым, Оленину, Огаревым, княгине А. П. Голицыной, встречается с Розенкампфом, Тургеневыми, Лобановым, Козодавлевым, Нелединским, Державиным, Мордвиновым, Муромцевым, графом Каподистрия, Шторхом, Кругом, Мятлевым, Балашовым, Крыловым, Гнедичем и многими другими, не говоря уже о брате Федоре Михайловиче, жившем тогда в Петербурге, и Екатерине Федоровне Муравьевой…

    «После обеда езжу из дому в дом, т. е. бываю в двух или трех местах… Еще у половины не был; многие уже пеняют мне»; «обед за обедом; зовут и на вечер; пишут обязательные записки…»; «будущие обеды, записанные в моей книжке, идут уже до воскресенья второй недели поста». По утрам у него самого бывают визитеры: «У меня в одно утро было 12 гостей, и все добрых приятелей», «мне часто не дают писать, а отказывать не могу: видят, что я дома, по карете; не хочу быть грубым и неблагодарным…» — и так день за днем.

    «Не могу довольно нахвалиться ласками здешних господ», «учтивостью, приветствиями и ласками здешних жителей и бояр». Он иронизирует над собой: «Вообще я изрядно болтаю», «почти не затворяю рта», пишет жене о своем сожалении, что она не видит, «как твоего плешивого мужа уважают в Петербурге», описывает свой внешний — светский — вид: «Ты хочешь знать мой туалет: распудрен, причесан славно за 30 рублей в месяц, большею частию в черном фраке, в башмаках, и хоть куда! Находят, что я не так стар. Дай Бог, чтобы ты по возвращении то же обо мне сказала!»

    Во многих домах он читает главы из «Истории…»: у графини Лаваль (которая, замечает он, «поет мне комплименты, как сирена» и у которой «дом есть едва ли не первый в Петербурге»), у Тургеневых, у Свечиной, у великих княгинь и императрицы и в других домах. А. С. Стурдза, присутствовавший на нескольких таких чтениях, рассказывает в своих воспоминаниях: «Я встретил в первый раз Карамзина в гостиной Софьи Петровны Свечиной; он читал нам вслух блистательный отрывок из своей „Истории“, а именно: сказание о Дмитрии Донском; я внимал ему в толпе слушателей, отчасти любопытных, отчасти не доверявших его учености и таланту. Сквозь легкомыслие и вежливое лицемерие некоторых прогладывало глубокое, иногда забавное изумление. Эти домашние чтения повторялись во многих почетных домах; везде сыпались на автора похвалы, которые он принимал без услады и восторга, просто, с неподражаемым добродушием».

    Г. Р. Державин, пригласив Карамзина на обед, решил познакомить его с членами «Беседы». Здесь Карамзин впервые встретился и познакомился с Шишковым. Собираясь к Державину, он писал жене: «Нынешний день буду у Державина обедать со всеми моими смешными неприятелями и скажу им: есть един посреди вас и не устрашуся».

    Н. И. Греч в своих воспоминаниях пишет о знакомстве Карамзина с Шишковым (правда, две встречи слились в его памяти в одну). «Николай Михайлович рассказывал, — вспоминает Греч, — что он в первый раз встретился с Шишковым у великой княгини Екатерины Павловны. Александр Семенович, услышав имя Карамзина, немного смутился. Николай Михайлович немедля сказал ему: „Люди, которые не знают коротко ни вас, ни меня, вздумали приписывать мне вражду к вам. Они ошибаются. Я не способен к вражде; напротив того, я привык питать искреннее уважение к добросовестным писателям, трудящимся для общей пользы, хотя и не согласным со мною в некоторых убеждениях. Я не враг ваш, а ученик: потому что многое высказанное вами было мне полезно, и если не все, то иное принято мною и удержало меня от употребления таких выражений, которые без ваших замечаний были бы употреблены“. — Разумеется, что такое объяснение совершенно переменило мысли Шишкова о Карамзине. С тех пор они были если не друзьями, то, по крайней мере, добрыми искренними знакомыми». Жена Шишкова рассказывала, что эта беседа происходила за столом у Державина, и тогда Карамзин произвел на нее «приятное впечатление» той «скромностью», «с какою он начал знакомство с ее супругом».

    На том же обеде Карамзин встретил П. И. Кутузова, который в свое время писал на него доносы. «К. обедал с нами, — сообщает Карамзин жене, — он в волнении духа и спрашивал меня, когда уеду в Москву! Он, верно, не без страха, и мне почти хотелось бы успокоить его; вот казнь злобы и душевной мерзости. Не знаю, кто больше обрадуется: ты ли моему приезду или он моему отъезду». «Старый знакомец», как называет Кутузова Карамзин, три недели спустя предпринял новую акцию против него, которая тут же стала Карамзину известна. «Сказывают, — пишет он жене 7 марта, — что он на сих днях старался доставить графу Аракчееву записку с новыми доносами; но посредник отказался. Он просто сумасшедший, этот К. К счастью твоему, он трус; иначе твой муж был бы, конечно, им застрелен или зарезан ночью».

    Кутузов оказался единственным недоброжелателем Карамзина в Петербурге. «Ты, милая, хочешь знать, кто со мною всех сердечнее, ласковее, — добрая хозяйка (через два дня после приезда Карамзин из меблированных комнат переехал к Е. Ф. Муравьевой по ее настойчивому приглашению. — В. М.), Малиновские, Арзамасское общество наших молодых литераторов, Румянцевы, Огаревы, Оленины, Полторацкие».

    — арзамасцами. «Здесь из мужчин, — писал он жене, — всех любезнее для меня Арзамасцы: вот истинная Русская академия, составленная из молодых людей умных и с талантом!»

    Арзамасское общество, или просто «Арзамас», возникло в ходе литературной полемики между сторонниками и противниками карамзинских литературных нововведений, которая началась еще в 1790-е годы. В 1805 году А. А. Шаховской написал комедию «Новый Стерн», в которой высмеивал Карамзина. Литературный спор имел общественный резонанс. Сам Карамзин на выпады против него не отвечал, поэтому даже когда в 1811 году составилось в Петербурге литературное общество «Беседа любителей российского слова», которое объединило приверженцев старых традиций А. С. Шишкова, Г. Р. Державина, А. А. Шаховского, А. С. Хвостова, С. А. Ширинского-Шихматова и других, спор не принимал особой остроты. Но в 1815 году тот же А. А. Шаховской написал комедию «Липецкие воды, или Урок кокеткам», в одном из героев которой, поэте Фиалкине — жалком воздыхателе, постоянно говорившем о своих балладах, публика узнала сатиру на В. А. Жуковского. Молодые романтики, последователи Карамзина, открыли настоящую войну против Шаховского и «Беседы».

    Д. В. Дашков написал сатирическую кантату — «похвалу» Шаховскому:

    Он злой Карамзина гонитель,
    Гроза баллад.
    «Беседе» добрый усыпителъ,
    Хвостову брат,
    И враг талантов записной.
    Хвата тебе, о, Шаховской.

    П. А. Вяземский вспоминает: «Все наше молодое племя закипело и вооружилось». Писались эпиграммы, пародии. В конце концов, молодые друзья Карамзина и Жуковского организовали общество, на заседаниях которого вели разговоры о литературе, подвергая осмеянию взгляды и произведения членов «Беседы». Д. Н. Блудов сочинил шуточный разговор на литературную тему неких «безвестных людей» на постоялом дворе в Арзамасе. Сочинение понравилось, и тогда общество решили назвать «Арзамасское общество безвестных людей», а на ужин, которым заканчивалось каждое заседание, подавать жареного гуся, потому что Арзамас славился гусями.

    — Кассандра, А. Ф. Воейков — Дымная Печурка, А. А. Плещеев — Черный Вран, Н. И. Тургенев, — Варвик, Д. В. Дашков — Чу, С. П. Жихарев — Громобой, Ф. Ф. Вигель — Ивиков Журавль, А. И. Тургенев — Эолова Арфа, М. Ф. Орлов — Рейн, К. Н. Батюшков — Ахилл, H. М. Муравьев — Адельстан, П. А. Вяземский — Асмодей, А. С. Пушкин — Сверчок и т. д., а членам «Беседы» дали общее наименование — халдеи.

    Многих из арзамасцев Карамзин знал по Москве, с ними он чувствовал себя легко и свободно. Он посетил несколько заседаний Арзамасского общества, на одном из которых ему вручили диплом, хотя и написанный в шутливом тоне, но свидетельствующий о любви и уважении к нему арзамасцев. Ему было присвоено звание «природного арзамасца» без прозвища. Бывали арзамасцы и у него. Вяземский вспоминает, что как-то «Карамзин читал молодым приятелям своим некоторые главы из „Истории государства Российского“». После этого вечера В. А. Жуковский писал И. И. Дмитриеву в Москву: «У нас здесь праздник за праздником. Для меня же лучший из праздников: присутствие здесь нашего почтенного Николая Михайловича. Здесь все жаждут его узнать, и видеть его в этом кругу так же приятно, как и быть с ним в его семье: он обращает в чистое наслаждение сердца то, что для большей части есть только беспокойное удовольствие самолюбия. Что же касается до меня, то мне весело необыкновенно об нем говорить и думать. Я благодарен ему за счастие особенного рода: за счастие знать и (что еще более) чувствовать настоящую ему цену. Это более, нежели что-нибудь, дружит меня с самим собою. И можно сказать, что у меня в душе есть особенное хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно провел я у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани. Какое совершенство! И какая эпоха для русского появление этой „Истории“! Какое сокровище для языка, для поэзии, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту „Историю“ можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа. подымутся и получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие! Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы…»

    Карамзин не делал тайны из главной цели своего приезда. Ф. Н. Глинка, с которым он лично познакомился тогда — прежде они были знакомы заочно — и сошелся довольно близко, в своих заметках «о незабвенном Николае Михайловиче Карамзине» пишет о феврале — марте 1816 года: «Это была важная для него эпоха! Все надежды, может быть, и мечты его сосредоточились в этом кратком, но томительном периоде ожидания: „Как будет принята и оценена и в каком виде пропущена в печать его ‘История’“?»

    С одной стороны, бурное, веселое, суматошное светское времяпрепровождение, с другой — ожидание. «С 11 часов скачу с визитами, — пишет он жене 11 февраля, — и хорошо делаю: это лучшее рассеяние; почти не затворяю рта и не имею времени грустить». Успех в свете — это рассеяние от тревоги, неуверенности, предчувствий, сомнений, бессилия изменить течение событий…

    Из того же письма: «Вот уже более недели, как я здесь, и все езжу с визитами. От государя ни слова. Императрица Мария нередко говорит обо мне с другими, как мне сказывают. Здесь теперь все занято праздниками: авось скоро узнаю что-нибудь решительное в рассуждении моей „Истории“… Судьба наша зависит от Бога: следственно, в хороших руках».

    14 февраля Карамзин видел императора на балу, но тот не обратил внимания на историографа. Граф Толстой сказал, что государь пришлет за ним после праздников, и добавил, что всякое справедливое желание Карамзина будет им исполнено.

    Между тем по Петербургу пошли слухи. Утверждали, что государем уже дано Карамзину все, что он просил. По секрету Карамзину сообщили, что в одном доме, услышав о шестидесяти тысячах, нужных на издание (а именно столько, по расчетам Карамзина, требовалось), государь удивился и сказал, что не выдаст из казны такую сумму. Кто-то советовал Карамзину продать рукопись какому-нибудь издателю.

    25 февраля: «Уже три недели я здесь и теряю время на суету: не подвигаюсь вперед и действительно имею нужду в терпении. Почти ежедневно слышу, и в особенности через великую княгиню, что государь благорасположен принять меня — и все только слышу. Видишь, как трудно войти в святилище Его кабинета! Вчера граф Каподистрия (сидевший у меня три часа) в утешение говорил мне, что государь во все это время еще никого не принимал у себя в кабинете: следственно, надобно ждать! Ты, милая, заставила меня посмеяться над тобою, сказав, что я, верно, не употребляю всех способов отделаться поскорее: действительно, жду только и более ничего не делаю, но для того, что делать нечего. Государь не может забыть, что историограф здесь: ибо сам, как мне сказывали, говорит обо мне; а принудить его никто, без сомнения, не возьмется… Буду молчать до третьей недели поста; а там скажу, что пора мне домой, как я уже писал к тебе».

    «Я уже решился не говорить об „Истории“, везти ее назад, спрятать до иных времен и надписать над манускриптом: „Предназначено для моих детей и последующих поколений“… В самом деле, меня все ласкают: чего более? По милости Бога проживем и без „Истории“. …Изгоняй Петербург и двор из своей головы, ты должна видеть в нем только своего друга, который думает только о возвращении. Позабудь даже и мою „Историю“. Однако ж я буду продолжать ее, воротясь в Москву: она принадлежит детям и отечеству. Да здравствует работа!.. Я не сделаю глупостей, не буду ни на чем настаивать, торопить, спешить без толку, но никогда я не чувствовал себя так гордым, как подышав петербургским воздухом».

    1 и 2 марта у Карамзина состоялись два решительных разговора с великой княгиней Екатериной Павловной.

    «Вчера, говоря с великой княгиней Екатериной Павловной, я только что не дрожал от негодования при мысли, что меня держат здесь бесполезно Я спросил ее, не могу ли я уехать в Москву без разрешения. Она отвечала: „Нет, должно ожидать приказаний его величества“. Я говорю всем, кто хочет меня слушать, что у меня теперь одна только мысль — отправиться домой. Меня душат здесь под розами, но душат; я не могу долго жить таким образом; я слишком на виду, говорю слишком много, это возбуждает сверх меры мои нервы, а мне нужен покой: я сержусь не на шутку на того, кому нет дела, кажется, ни до меня, ни до моей „Истории“…

    Вообще, милая, хотел бы я переехать с тобою в Петербург, но если не удостоят меня лицезрения, то надобно забыть Петербург: докажем, что и в России есть благородная и Богу не противная гордость; продадим Вторусскую деревеньку и станем век доживать в Москве. Еще повторяю: не сердись, не говори о том для меня; даже и сердцем мы могли бы унизиться; будем только жалеть, и ! Пестро, очень пестро; но все делается, как Богу угодно: вот что всегда успокаивает мою душу, исполненную любви к России и к ее доброжелательному монарху…»

    Ф. Н. Глинка, служивший в Генеральном штабе и бывший в центре всех новостей, имел обширные знакомства: «Я сообщал ему взгляды разных партий и значительных единиц на его „Историю“, о которой всякий судил по-своему, и то по слуху! Об ином H. М. уже слышал и знал; о другом догадывался; а некоторые вещи были для него еще новы. Уже обе государыни были на стороне Карамзина, многие влиятельные особы стояли за него: но все чего-то недоставало. Полагали и, кажется, не ошибались, что H. М. следовало сделать визит Аракчееву».

    Между тем обстоятельства сами вели Карамзина к встрече со всесильным вельможей.

    «Вчера, — пишет Карамзин в письме от 25 февраля, — входит ко мне ординарец его (Аракчеева. — с запискою от адъютанта, что граф ждет меня в 6 часов вечера. Догадываюсь и отвечаю, что не я, а брат мой Федор, старинный сослуживец графа, был у него накануне, не имев счастия видеть его. Адъютант извиняется весьма учтиво и пишет, что он, действительно, ошибся, и что граф ждет брата. Брат является, и граф с низким поклоном говорит ему: „Радуюсь случаю познакомиться с таким ученым человеком, тем более, что я был некогда приятелем вашего братца“. Федор Михайлович отвечает: „Ваше сиятельство! я не историограф, а самый ваш старинный знакомец!“ Следуют объятия, ласки. Открылось, что граф ждал историографа, узнав, что приехал к нему Карамзин. Но могли я, имея известный тебе характер, ехать к незнакомому мне фавориту! друг государев уже объявил свое расположение принять меня учтиво и обязательно: если не буду у него, то не покажусь ли ему грубияном? а если буду, то не заключат ли, что я пролаз и подлый искатель! Лучше, кажется, не ехать. Пусть вельможа несправедливо сочтет меня грубияном. Так ли думаешь, милая?»

    «Я рад, что у нас есть такие бояре, — замечает по этому поводу Карамзин, — но скорее брошу свою „Историю“ в огонь, нежели возьму 50 т. от партикулярного человека. Хочу единственно должного и справедливого, а не милостей и подарков».

    10 марта приближенный Аракчеева передал Карамзину, что граф желает видеться с историографом и говорит: «Карамзин, видно, не хочет моего знакомства: он приехал сюда и не забросил даже ко мне карточки».

    Ситуация приобретала явно неловкий характер. Зная уважительное к нему со стороны Аракчеева отношение, отказаться от встречи было бы просто невежливо, и Карамзин отвез карточку к графу. «Что будет далее, не знаю, — писал он жене. — Помоги нам Бог выпутаться из всех придворных обстоятельств с невинностию и честию, которыми я обязан моему сердцу, милой жене, детям, России и человечеству!»

    В представлении современников либерального направления мыслей и через них традиционно утвердившийся в истории образ Аракчеева рисовался как олицетворение зла. Все в нем, начиная от внешности, представлялось уродливым и зловещим. Вот как описывает его мемуарист: «По наружности он походил на большую обезьяну в мундире. Он был высок ростом, худощав и жилист; в его складе не было ничего стройного, так как он был очень сутуловат и имел длинную тонкую шею, на которой можно было изучить анатомию жил и мышц. Сверх того, он странным образом морщил подбородок. У него были большие мясистые уши, толстая безобразная голова, всегда наклоненная в сторону. Цвет лица его был нечист, щеки впалые, нос широкий и угловатый, ноздри вздутые, рот огромный, лоб нависший. Наконец, у него были впалые серые глаза, и все выражение его лица представляло странную смесь ума и лукавства». Такими же отрицательными чертами характеризовалась его деятельность: тиран с подчиненными, организатор военных поселений, преданнейший, бессловесный и исполнительный слуга Павла I, а затем Александра I. С его именем связывали любое реакционное или нелепое действие правительства. Общественное мнение требовало относиться к нему с ненавистью и презрением.

    В письме от 13 марта Карамзин описывает встречу с Аракчеевым: «Я отвез карточку к графу Аракчееву и на третий день получил от него зов; приехал в 7 часов вечера и пробыл с ним более часу. Он несколько раз меня удерживал. Говорили с некоторою искренностию. Я рассказал ему мои обстоятельства и на вызов его замолвить за меня слово государю отвечал: „Не прошу ваше сиятельство; но если вам угодно, и если будет кстати“ и проч. Он сказал: „Государь, без сомнения, расположен принять вас, и не на две минуты, как некоторых, но для беседы приятнейшей, если не ошибаюсь“. Пришел третий человек, его , и разговор наш переменился. Слышно, что он думает пригласить меня к обеду. Вообще я нашел в нем человека с умом и с хорошими правилами. Вот его слова: „Учителем моим был дьячок: мудрено ли, что я мало знаю? Мое дело исполнять волю государеву. Если бы я был моложе, то стал бы у вас учиться; теперь уже поздно“. Не думай, милая, что это насмешка; нет, он хорошо трактовал меня, и сказанное мною не могло подать ему повода к такой насмешке. Следственно, и граф Аракчеев обязался способствовать моему скорейшему свиданию с государем: даже уверил меня, что это откладывание не продолжится. Неужели все будет напрасно? По крайней мере, надобно ждать, и непристойно требовать, чтобы меня ни с чем отпустили в Москву».

    Позже Карамзин говорил, что в этом разговоре шла речь о его молодости, связях с масонами и о Павле I.

    Кстати сказать, многие люди, искренне верившие в созданный молвой образ Аракчеева, при личной встрече бывали удивлены его несоответствием с действительностью; об этом писали, например, Н. И. Тургенев, декабрист В. И. Штейнгель.

    Между тем и великая княгиня, и императрица обнадеживали Карамзина, что аудиенция будет дана на днях.

    «Почему весь Петербург так ласкает историографа?» На что Ростопчин ответил: «Потому, что он привратник в бессмертие».

    «Во-первых, я все надеюсь, что дело мое кончится на сих днях; как скоро увижу императора, то, без сомнения, на третий день выеду, — пишет Карамзин после встречи с Аракчеевым. — Во-вторых, если бы сверх чаяния и продлились недосуга его еще неделю, две или более, то заклинаю тебя быть спокойною на мой счет, предаться в волю Божию и ждать меня в Москве. Самый последний срок есть отъезд государев: это развяжет мне руки и ноги; если и не увижу его, то все буду свободен ехать к тебе, милая, а он, как слышно, в самом начале весны отправится. Теперь уже дело зашло далеко: не могу пристойным образом и просить дозволения возвратиться в Москву, не видав государя: мне со всех сторон кладут в рот, что он расположен сделать для меня все справедливое и пристойное… Решится судьба моего труда долговременного и отчасти самой жизни нашей: две лишние недели разлуки могут некоторым образом наградить нас за шесть, уже прошедших…»

    15 марта император принял Карамзина.

    Письмо жене, написанное на следующий день, 16 марта: «Милая! Вчера в 5 часов вечера пришел я к государю. Он не заставил меня ждать ни минуты; встретил ласково, обнял и провел со мною час сорок минут ибо он хотел говорить со мною. Я предложил, наконец, свои требования: все принято, дано, как нельзя лучше: на печатание 60 тысяч и чин, мне принадлежащий по закону. Печатать здесь, в Петербурге; весну и лето жить, если хочу, в Царском Селе; право быть искренним и проч. Я нюхал табак: он взял мою табакерку; нашел, что ты лучше портрета… Он пригласил меня обедать в пятницу, то есть завтра; обещал подписать два указа обо мне нынешний день, или, по его словам, прежде пятницы; одним словом, надеюсь выехать около будущего вторника или среды…»

    Письмо от 17 марта: «Не знаю, кто мне даст знать об указах. Вчера я отвез карточку к графу Аракчееву: он догадается, что это в знак благодарности учтивой. Вероятно, что он говорил обо мне с императором. Письмо запечатаю. Думаю, что оно, хоть и краткое, сделает тебе более удовольствия, нежели прежние. Авось, все устроится к лучшему! Могу сказать лишнее; могу и поступить в ином не совсем благоразумно, но Бог поправит, вступится за мою простоту!..»

    В чем причина столь долгого ожидания аудиенции? Советская историография упорно утверждала, что царь хотел унизить Карамзина, выразить свое недовольство «Запиской о древней и новой России…». Было высказано также мнение, что аудиенцию тормозил Аракчеев, желавший показать свое могущество. Но думается, что разгадка проще, и прав М. П. Погодин, когда писал: «Может быть, замедление произошло просто и естественно, потому что наверху вещи представляются иначе, и немедленное решение о печатании „Истории“ не казалось столько нужным и важным, чтобы должно было пожертвовать ему другими делами».

    «Сыне отечества» было помешено объявление:

    «При сем случае можем известить публику, уже давно с нетерпением ожидающую „Истории Российской“, сочиненной г. Карамзиным, что он кончил и совершенно изготовил к напечатанию 8 томов. В них заключается История России от древнейших времен до кончины царицы Анастасии Романовны, супруги царя Ивана Васильевича Грозного, т. е. до 1560 года. Ныне занимается он девятым томом и надеется кончить его до издания в свет первых осьми. Вся „История“ печататься будет в Санкт-Петербурге, под смотрением самого автора, и все 9 томов выйдут вдруг. Печатание продолжится года полтора».

    25 марта, в Благовещение, Карамзин с В. Л. и С. Л. Пушкиными, Жуковским, А. И. Тургеневым и Вяземским навестил в Царскосельском лицее Александра Пушкина. Об этом посещении в Лицее знали заранее. «Мы надеемся, что Карамзин посетит наш Лицей, — писал в письме знакомому Илличевский, — и надежда наша основана не на пустом: он знает Пушкина и весьма много им интересуется». К тому времени стихи юного Пушкина были уже известны в Петербурге. Конечно же Василий Львович не преминул познакомить с ними Карамзина.

    Наверное, Сергей Львович вспоминал эпизод из давних лет, когда однажды Карамзин был у них в доме и они долго беседовали, а шестилетний Александр, сидя против, не спускал с Карамзина глаз и вслушивался в разговоры, что, по мнению Сергея Львовича, показывает, что уже тогда мальчик «понимал, что Николай Михайлович Карамзин — не то, что другие». (Это же он много лет спустя написал в своих кратких заметках о сыне.) Во всяком случае, Пушкин получил приглашение посещать Карамзина в свободное от занятий время, когда тот переедет на дачу в Царское Село.

    Произведения Карамзина, главным образом стихи, и особенно «богатырская сказка» «Илья Муромец», входили в круг постоянного чтения Пушкина. В стихотворении «Городок» он так описывает полку с книгами любимых авторов:

    Руссо и Карамзин,
    С Мольером-исполином
    Фон-Визин и Княжнин…

    После посещения гостями Лицея, прочтя объявление в «Сыне отечества», Александр Пушкин, мысли которого тогда занимала поэзия, и она стояла на первом месте, написал на Карамзина эпиграмму:

    «Послушайте: я сказку вам начну
    Про Игоря и про его жену,
    Про Новгород и Царство Золотое,
    А может быть, про Грозного царя…» —
    И, бабушка, затеяла пустое!
    «Илью-богатыря».

    27 марта Карамзин и Вяземский выехали из Петербурга.

    Раздел сайта: