• Приглашаем посетить наш сайт
    Брюсов (bryusov.lit-info.ru)
  • Письма русского путешественника
    Июль 1789 г.

    Июля 1

    Ныне поутру, побывав у господина М*, к которому было у меня письмо от князя Д*, я виделся с известным Николаем, автором и книгопродавцем, живущим в той же улице, где я живу, то есть в Brüderstrasse. Он встретил меня с такого ловкостию, с такою учтивостию, какой бы нельзя было ожидать от немецкого ученого и книгопродавца. «Вас знают и в России, – сказал я ему, – знают, что немецкая литература обязана вам частью своих успехов. Приехав в Берлин, спешил я видеть друга Лессингова и Мендельзонова». – «Благодарю вас», – отвечал он с улыбкою и посадил меня на софе. С путешественником всего ближе говорить о путешествиях: итак, услышав, что я еду в Швейцарию, начал он говорить со мною о тех удовольствиях, которые можно иметь в этой примечания достойной земле, где он сам был за несколько лет перед сим. Но скоро обратил я разговор на берлинский иезуитизм. Надобно знать, что с некоторого времени начали писать в Германии – или, лучше сказать, в Берлине, и Николаи первый подал к тому мысль – будто есть тайные иезуиты, которые всеми силами стараются снова овладеть Европою; будто Калиостро и подобные суть их миссионеры, которые, обольщая легковерных людей пышными обещаниями, порабощают их власти тайных иезуитских начальников и проч. и проч. С сего времени стали везде искать скрытых иезуитов44: между учеными и неучеными, между пасторами и солдатами. В сочинениях некоторых писателей нашли что-то иезуитское. Началась ужасная война, и «Берлинский журнал»45, издаваемый Бистером и Гедике, избран был в театр сей войны. С иезуитизмом слили в одно католицизм; доказывали, что тот и тот из известных протестантских ученых тайно приняли католическую религию; что они опасные люди, и проч. Те, которых наименовали, рассердились и начали браниться или отбраниваться, доказывая, что берлинцы бредят. Все это еще и ныне продолжается. Вот что сказал мне Николаи:

    «Известно, что иезуиты имели везде связи; что у них были свои банки, свои банкиры. Общество их хотя и называло папу своим покровителем, но цель его была тайная и сокрывалась во внутренности ордена. Папа, лишив орден своего покровительства, мог ли уничтожить существо его? Мог ли заставить внутренних начальников, или хранителей тайны, отказаться от их цели? Неужели закрылись все тайные каналы, через которые они действовали? Неужели исчезли все банки их? – Я предложил свои чаяния и хотел только возбудить внимание к сему предмету. Гипотеза моя, казалось, могла изъяснить некоторые явления наших времен. – Что принадлежит до католицизма, то всякий протестант имеет причину не желать его распространения. Мы, слава богу, можем обо всем рассуждать, можем пользоваться своим разумом; но дух католицизма не терпит никакой свободы в умствованиях и налагает цепи на разум. Если вы читаете книги, выходящие в Германии, то, конечно, заметили великую розницу между теми, которые печатаются в протестантских и католических землях: где более просвещения?» – «Все это очень хорошо, – сказал я, – но зачем с такою жестокостию писать против некоторых почтеннейших мужей Германии, для того единственно, что они сомневаются в существовании тайных иезуитов и в том, чтобы католики могли ныне быть опасны протестантам? Признаться вам, я не мог без досады читать колкого ответа доктора Бистера господину Гарве, одному из первых ваших философов, который с такой скромностию предложил свои сомнения». – «Однако ж Гарве, – отвечал Николаи, – переменил свои мысли; мы с ним нарочно для этого виделись. Не надобно думать, чтобы католики совсем перестали ныне стараться обращать протестантов в свое исповедание. Известно учение их церкви, что вне ее нет спасения; и так они, по некоторому человеколюбию, хотят распространить ее область. Одним словом, осторожность была нужна. – Впрочем, всякий отвечает за себя. Если некоторые зашли слишком далеко, я не виноват. Только во многом нас хотят криво толковать, к чему Штарк[51] и подобные имеют свои причины. Правда, что дело, делаемое с добрым намерением, может иметь некоторые худые следствия; но если оно имеет несравненно более добрых, то нельзя не назвать его хорошим делом». – Завтра едет Николаи к водам. «Путешествие есть для меня лекарство», – сказал он. Я записал ему на карточке свое имя и пожелал счастливого пути. Потом он так же учтиво проводил меня, как встретил. – Жаль, что он едет. Я хотел бы еще поговорить с ним о некоторых вещах в досужные для него часы. Признаться, сердце мое не может одобрить тона, в котором господа берлинцы пишут. Где искать терпимости, если самые философы, самые просветители, – а они так себя называют, – оказывают столько ненависти к тем, которые думают не так, как они? Тот есть для меня истинный философ, кто со всеми может ужиться в мире; кто любит и несогласных с его образом мыслей. Должно показывать заблуждения разума человеческого с благородным жаром, но без злобы. Скажи человеку, что он ошибается и почему; но не поноси сердца его и не называй его безумцем. Люди, люди! Под каким предлогом вы себя не мучите! – Лафатер есть один из тех, которых берлинцы бранят при всяком случае; и если он у них не совершенный иезуит, то по крайней мере великий мечтатель. Я к Лафатеру не пристрастен и обо многом думаю совсем не так, как он думает; однако ж уверен, что его «Физиогномические фрагменты»46 будут читаемы и тогда, когда забудут, что жил на свете почтенный доктор Бистер. Но оставим их. Что принадлежит до Николаевой наружности, то в ней хотя и нет ничего особенного, привлекательного, однако ж есть что-то почтенное. Он высок, худощав, смугл. Лафатер в «Физиогномике» своей говорит, что высокий лоб его показывает весьма рассудительного человека.

    У г. Блума живет один молодой шведский купец. Ныне, когда мы сидели за столом, пришел к нему секретарь их посольства и вызвал его. Минут через пять возвратился наш швед с веселою улыбкою и объявил всему столу, что шведы в одном деле одержали верх над русскими. Секретарь датского посольства, который тут же обедал, начал смеяться над его патриотическою ревностию. Прусские офицеры хотели знать подробности дела, но щвед сам не знал их. «Да еще верить ли вашей победе? – сказал датчанин. – Мы будем ждать подтверждения». – «Какого подтверждения! – закричал швед. – Я вам ручаюсь». Датчанин смеялся, а швед горячился. Между тем г. Блум, подошедши ко мне, крайне упрашивал меня не входить в разговор. «Зачем вам тут мешаться? Вы видите, что швед очень горяч. Сохрани боже, если бы что-нибудь вышло у вас с ним в моем доме!» Я уверял его, что ссоры у нас не будет; но после стола не мог утерпеть, чтобы не подойти к шведу и не вступить с ним в разговор. Господин Блум тотчас подлетел к нам и посматривал то на меня, то на него, будучи готов затушить огонь при первом его воспылании. Однако ж мы довольно спокойно разговаривали. Швед был в России и по мундиру моему тотчас узнал, что я русский. «При начале войны меня выслали из Петербурга, – сказал он, – хотя мне очень хотелось пожить там». – «Жалуйтесь на своего короля, – отвечал я, – который объявил нам войну без всякой справедливой причины». Тут Блум дернул меня за полу, боясь, чтобы швед не рассердился; но он с улыбкою сказал: «Короли поступают не по тем правилам, которые для нас, частных людей, должны быть законом». – «Это говорит Фридрих», – сказал сквозь зубы прусский майор, сидевший за столом. Тут пришел ко мне Д*, и г. Блум был очень рад, что я убрался в свою комнату. Он боялся поединка.

    После обеда был я в гарнизонной церкви и видел монументы и портреты славных воинов. Там Клейст подле Шверина и Винтерфельда, любезный Клейст, бессмертный певец Весны, герой и патриот. Знаете ли вы конец его? В 1759 году, в жарком сражении при Куммерсдорфе, командовал он батальоном и взял три батареи. У правой руки отстрелили у него два пальца, он взял шпагу в левую. Пулею прострелили ему левое плечо; он взял шпагу опять в правую руку. В самую ту минуту, как храбрый Клейст уже готов был лезть на четвертую батарею, картеча раздробила ему правую ногу. Он упал и закричал своим солдатам: «Друзья! Не покиньте короля!» Наехали казаки, раздели Клейста и бросили в болото. Кто не подивится тому, что он в сию минуту смеялся от всего сердца над странною физиогномиею и ухватками одного казака, который снимал с него платье? Наконец от слабости заснул он так покойно, как бы в палатке. Ночью нашли его наши гусары, вытащили на сухое место, положили близ огня на солому и закрыли плащом. Один из них хотел всунуть ему в руку несколько талеров, но как он не принял сего подарка, то гусар с досадою бросил деньги на плащ и ускакал с своими товарищами. Поутру увидел Клейст нашего офицера, барона Бульдберга, и сказал ему свое имя. Барон тотчас отправил его во Франкфурт. Там перевязали ему раны, и он спокойно разговаривал с философом Баумгартеном, некоторыми: учеными и нашими офицерами, которые посещали его. Через несколько дней умер Клейст с твердостию стоического философа. Все наши офицеры присутствовали на его погребении. Один из них, видя, что на гробе у него не было шпаги, положил свою, сказав: «У такого храброго офицера должна быть шпага и в могиле». – Клейст есть один из любезных моих поэтов. Весна не была бы для меня так прекрасна, если бы Томсон и Клейст не описали мне всех красот ее.

    Июля 2

    Ныне приехал сюда король с своею гостьею штатгальтершею. Не можете вообразить, что за пышная была ей встреча! Все граждане стояли в ружье, и никакая сорочья стая не может так пестриться, как пестрился этот фрунт. Офицеры отличались от рядовых только тем, что у них косы привиты были гораздо круче. В ожидании штатгальтерши тянули они всем фрунтом водку, и так неосторожно, что некоторые стукались лбами. Капитаны ходили и увещевали своих сограждан отмахнуть на караул мастерски. «И конечно, конечно! – кричали они. – Мы не ударим себя лицом в грязь». Нельзя было не смеяться этому фарсу. – Купцы, все в красных кафтанах, под начальством одного банкира, выезжали встречать штатгальтершу за город. – И за то, что я посмеялся над берлинскими гражданами и взглянул на штатгальтершу и прусского короля, вымочил меня дождь. Теперь начнутся здесь пиры. – Иду в театр.

    В 10 часов ночи. Давно уже не был я так приятно растроган, как ныне в театре. Представляли драму «Ненависть к людям и раскаяние»47, сочиненную господином Коцебу, ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастлива – и я плакал как ребенок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!.. Коцебу знает сердце. Жаль только, что он в одно время заставляет зрителей и плакать и смеяться! Жаль, что не имеет вкуса или не хочет его слушаться! Последняя сцена в пиесе несравненна. – Господин Флек играет ролю мужа с таким чувством, что каждое слово его доходит до сердца. По крайней мере я еще не видывал такого актера. В нем соединены великие природные дарования с великим искусством. Г-жа Унцельман представляет жену очень трогательно. В игре её обнаруживается какая-то нежная томность, которая делает ее любезною для зрителя. – Я думаю, что у немцев не было бы таких актеров, если бы не было у них Лессинга, Гете, Шиллера и других драматических авторов, которые с такою живостию представляют в драмах своих человека каков он есть, отвергая все излишние украшения, или французские румяна, которые человеку с естественным вкусом не могут быть приятны. Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы, я живо воображаю себе, как надобно играть актеру и как что произнести; но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них играть актеру хорошо или так, чтобы меня тронуть. – Вышедши из театра, обтер я на крыльце последнюю сладкую слезу. Поверите ли, друзья мои, что нынешний вечер причисляю я к счастливейшим вечерам моей жизни? И пусть теперь доказывают мне, что изящные искусства не имеют влияния на счастие наше! Нет, я буду всегда благословлять их действие, пока сердце будет биться в груди моей – пока будет оно чувствительно!

    Июля 4

    Вчера в шесть часов утра поехали мы с Д * верхом в Потсдам. Ничего нет скучнее этой дороги: везде глубокий песок, и никаких занимательных предметов в глаза не попадается. Но вид Потсдама, а особливо Сан-Суси, очень хорош. Мы остановились в трактире, не доезжая до городских ворот, и, заказав обед, пошли в город. У ворот записали наши имена; однако ж в рассуждении допросов ныне нет уже такой строгости, как прежде. Покойный король, живучи в Потсдаме, хотел знать обо всех приезжих. – На парадном месте против дворца, украшенном колоннадами, училась гвардия: прекрасные люди, прекрасные мундиры! Вид дворца со стороны сада очень хорош. Город вообще прекрасно выстроен; в большой, так называемой Римской, улице много великолепных домов, строенных отчасти по образцу огромнейших римских палат и на собственные деньги покойного короля: он дарил их кому хотел. Теперь сии огромные здания пусты или занимаются солдатами. Жителей очень мало: причиною то, что нынешний король совсем оставил сей город, предпочитая ему Шарлотенбург. Не для того ли противен ему Потсдам, что он, будучи принцем, имел там много неудовольствий и досад? Вообразите, что целый дом в два этажа можно нанять там за пятьдесят рублей в год; да и то нанимать некому. На дверях больших домов висят солдатские сумы, камзолы и проч. Коротко сказать, Потсдам кажется таким городом, из которого жители удалились, слыша о приближении неприятеля, и в котором остался только гарнизон для его защиты. Не можете вообразить, как печален сей вид пустоты!

    В Потсдаме есть русская церковь под надзиранием старого русского солдата, который живет там со времен царствования императрицы Анны. Мы насилу могли сыскать его. Дряхлый старик сидел на больших креслах и, слыша, что мы русские, протянул к нам руки и дрожащим голосом сказал: «Слава богу! Слава богу!» Он хотел сперва говорить с нами по-русски, но мы с трудом могли разуметь друг друга. Нам надлежало повторять почти каждое слово, а что мы с товарищем между собою говорили, того он никак не понимал и даже не хотел верить, чтобы мы говорили по-русски. «Видно, что у нас на Руси язык очень переменился, – сказал он, – или я, может быть, забываю его». – «И то и другое правда», – отвечали мы. – «Пойдемте в церковь божию, – сказал он, – и помолимся вместе, хотя ныне и нет праздника». Старик насилу мог передвигать ноги. Сердце мое наполнилось благоговением, когда отворилась дверь в церковь, где столько времени царствует глубокое молчание, едва перерываемое слабыми вздохами и тихим голосом молящегося старца, который по воскресеньям приходит туда читать святейшую из книг, приготовляющую его к блаженной вечности. В церкви все чисто. Церковная утварь и книги хранятся в сундуке. От времени до времени старик перебирает их с молитвою. «Часто от всего сердца, – сказал он, – сокрушаюсь я о том, что по смерти моей, которая от меня, конечно, уже недалеко, некому будет смотреть за церковью». – С полчаса пробыли мы в сем священном месте; простились с почтенным стариком и пожелали ему – тихой смерти.

    После обеда были мы в Сан-Суси. Сей увеселительный замок лежит на горе, откуда можно видеть город со всеми окрестностями, что составляет весьма приятную картину. Здесь жил не король, а философ Фридрих – не стоический и не циник, но философ, любивший удовольствия и находивший их в изящных искусствах и науках. Он хотел соединить здесь простоту с великолепием. Дом низок и мал, но, взглянув на него, всякий назовет его прекрасным. Внутри комнаты отделаны со вкусом и богато. В круглой мраморной зале надобно удивляться колоннам, живописи и прекрасно набранному полу. Комната, где король беседовал с мертвыми и живыми философами, убрана вся кедровым деревом. С горы, срытой уступами (которые один другой закрывают, так что, взглянув снизу вверх, видишь только одну зеленую гладкую гору), сошли мы в приятный сад, украшенный мраморными фигурами и группами. Здесь гулял Фридрих с своими Вольтерами и Даланбертами. «Где ты теперь? – думал я. – Сажень земли вместила прах твой. Любезные места твои, для украшения которых призывал ты лучших художников, теперь осиротели и пусты». – Из сада прошли мы в парк, где встречается глазам японский домик на левой стороне главной аллеи; а далее, перешедши через каменный мост, видишь на обеих сторонах прекрасные храмики. Мы прошли к новому дворцу, построенному покойным королем со всею царскою пышностию. Внутренность еще великолепнее внешности; и, дивясь богатству, дивишься и вкусу, который виден в уборе комнат. Более шести миллионов талеров стоил королю сей дворец. – Правда, я был тут не в таком расположении, в каком надобно рассматривать пышные произведения искусств. Кровь моя волновалась, голова болела, и я насилу мог ходить. Оставив дворец, поехали мы назад в город, чтобы отдохнуть несколько в том трактире, где обедали.

    День склонялся к вечеру, и надобно было думать о возвращении. Вода с вином освежила меня, и мы поехали назад в Берлин по Шарлотенбургской дороге. Мне хотелось видеть сей городок. Товарищ мой тут не езжал; но все уверяли нас, что нам нельзя сбиться с дороги. Чем далее ехали мы, тем хуже мне становилось. Раз шесть сходил я с лошади и отдыхал на траве. Ночь застала нас в большом лесу. Наконец я так ослабел, что не мог ни ехать, ни идти пешком и, как полумертвый, лежал под деревом с закрытыми глазами. В лесу царствовала глубокая тишина. Товарищ мой стоял подле меня, держа обеих лошадей, и горевал, не зная, как мне помочь. Одним словом, нас можно было в эту минуту изобразить на одном из тех эстампов, которыми украшаются модные романы! Д* вздумал было искать поблизости какого-нибудь селения, нанять телегу и везти меня в Берлин; но как же было остаться мне одному ночью, в лесу и в такой слабости? Пруссия не Аркадия, и наш век не золотой: меня могли ограбить, а со мною было все мое богатство. Наконец через час я встал и, пожав руку у моего любезного товарища, сказал ему, что мне лучше. С версту прошли мы пешком и сели на лошадей. Смертельная жажда томила меня, и за стакан воды отдал бы я половину своих червонцев. Шарлотенбург был от нас еще не близко. Несколько раз надеялись мы видеть его, подъезжали и видели – лес и мрак. Наконец приехали в город; и с жадностию, какой еще никогда в жизни своей не чувствовал, лил я в себя холодную воду. До Берлина оставалась одна миля. Мне хотелось как-нибудь добраться до места, и мы въехали в аллею зверинца. Луна взошла над нами; ясный свет ее разливался по зелени листьев; тихий и чистый воздух упитан был благовонными испарениями лип. И я мог жаловаться в сии минуты – тогда, как мать природа дышала ароматами вокруг меня? Эта ночь оставила во мне какие-то романические, приятные впечатления. – Городские ворота были уже затворены; однако ж нас впустили.

    48. Он повез меня к Формею, секретарю Берлинской академии, который принял нас ласково. Сей старик все еще бодр и весел. Он читал нам письмо, полученное им из П* от своего родственника, который всякую педелю пишет к нему, и не щадя бумаги. «Не поверите, с каким удовольствием я все это читаю!» – сказал он. Господин Формей был знаком с Вольтером и рассказывая нам некоторые анекдоты касательно до его пребывания в Берлине. – В следующий четверток будет собрание в Берлинской академии, в которое угодно было господину Формою пригласить меня. Мы поехали к зятю его, господину M*, профессору, содержателю большого пансиона и также члену Академии. Он показывал нам минеральный кабинет и библиотеку сестры покойного короля, состоящую из французских, английских, итальянских и немецких книг – философов, историков и поэтов. – После обеда я был у графа Н*: о нем ни слова! Говорят, что он в старину имел имя остроумного человека в свете. Австрийский посол, князь Р*49, бывший у него в гостях, казался мне ласковее хозяина.

    Я поехал в оперу. Оперный дом велик и очень хорош. Тут видел я всю королевскую фамилию и штатгальтершу с дочерью. Играли оперу «Медею»50, в которой пела Тоди. Я слышал эту славную певицу еще в Москве51, и скажу – может быть, к стыду своему – что ее пение мало трогает мое сердце. Для меня неприятно видеть напряжение, с которым она поет. Впрочем, будучи только любителем музыки, не могу ценить искусства ее. Что принадлежит до декораций, то они были великолепны.–

    Июля 5

    Ныне был я у старика Рамлера, немецкого Горация. Самый почтенный немец! «Ваши сочинения, – сказал я ему, – почитаются у нас классическими». Ему приятно было слышать, что и в России читают его стихи и знают их цену. Рамлер напитался духом древних, а особливо латинских поэтов. В одах его есть истинные восторги, высокое парение мыслей и язык вдохновения. Только иногда присвоивает он себе и чужие восторги и заимствует огонь у Горация или других древних поэтов – правда, всегда искусным образом. Теперь он уже прожил век поэзии. В новых его пиесах надобно удивляться круглости, чистоте и гармонии, то есть искусству его в механизме стихотворства; но в них нет уже пиитического жара, который всегда с летами проходит. Кажется, что он сам это чувствует и потому ныне мало сочиняет. Главное его упражнение с некоторого времени состоит в переводах римских поэтов, в которых почти всегда соблюдает меру оригинала. Сии пиесы, печатаемые в «Берлинском журнале», могут служить примером в искусстве переводить. «Теперь, – сказал он мне, – принялся я за Марциала. Только немногие из его эпиграмм были до сего времени известны на немецком языке. Сам Лессинг перевел некоторые, не упоминая Марциалава имени». – Еще при жизни Геснеровой начал он перекладывать в стихи его идиллии. «Я подражаю Сократу, – писал он к автору, своему другу, – который в старости своей перелагал в стихи Езоповы басни». Искусные критики недовольны трудом его. «Легкость и простота Геснерова языка, – говорят они, – пропадает в экзаметрах». К тому же в идиллиях швейцарского Теокрита есть какая-то гармония, которая не уступает гармонии стихов. Но Рамлер думает и мне сказал, что Геснеровы идиллии были единственно потому несовершенны, что автор писал их не экзаметрами. – Стихи свои, еще в рукописи, читает он одной приятельнице, которая, не будучи ученою, имеет природное нежное чувство изящного. «Иногда, – сказал он мне, – я спорю с нею, когда она находит что-нибудь противное в моих сочинениях. „Говорите что хотите, – отвечает она, – я не могу опровергать вас, но остаюсь при своем чувстве“. Наконец, подумав хорошенько, нахожу, что она права, и винюсь перед нею». – Мне пришла на мысль Аспазия, которой афинские певцы отдавали на суд свои творения; ушам ее верили они более, нежели своим, – и я думаю, что женщины вооще могут чувствовать некоторые красоты поэзии живее мужчин. – Рамлер восстает против греческих митологических имен, которые граф Штолберг, Фос и другие удерживали в своих переводах. «Мы уже привыкли к латинским, – говорит он, – на что переучивать нас без всякой нужды?» – Он очень любит театр, и все, что я слышал от него об искусстве представления, мне очень полюбилось. Славный Экгоф утверждал, что актеру не надобно чувствовать для того, чтобы хорошо играть; если не ошибаюсь, то и Энгель в своей «Мимике» то же говорит: но Рамлер думает противное и, кажется, справедливее их. В разговоре о лейпцигских ученых упомянул я о Вейсе. «Вейсе – лучший друг мой», – сказал он и указал мне на стене портрет его. – Наконец я простился с ним, и он на память подарил мне оду, сочиненную им нынешнему королю, или, лучше сказать, кантат, выбранный из псалмов. – Рамлер высок, худощав, долгонос; говорит отборно и протяжно.

    Ныне представляли «Дон-Карлоса», Шиллерову трагедию. Несчастная любовь принца к его мачехе Елисавете, которая прежде была его невестою, есть содержание сей трагедии. Характер короля Филиппа II, о котором история говорит столько худого и доброго; который, для истребления ереси, проливал кровь человеческую, но, услышав о погибели флота своего, рассеянного ветром и разбитого англичанами, равнодушно сказал: «Я послал его против англичан, а не против ветров: буди воля божия!» и сие несчастие перенес с твердостью героя, – сей характер изображен с великим искусством. Благородный и пылкий в страстях своих Дон-Карлос трогает зрителя до глубины сердца. Великодушный маркиз Поза, друг принцев, пробуждающий в нем ревность к добродетели и к героическим делам, которую усыпила несчастная страсть, представлен автором в пример истинно великого мужа. Есть трогательные и ужасные сцены. – Короля играл Флек, и я еще более уверился в том, что он великий актер. Маттауш, молодой человек, представлявший Дон-Карлоса, довольно хорошо выражал живость и пылкость принцева характера. К тому же он очень недурен собою. Что принадлежит до роли маркиза Позы, то Унцельман играл ее как-то очень бездушно. Ему гораздо свойственнее представлять в «Ненависти к людям» старого генерала, который от скуки бьет мух, нежели важного маркиза Позу. Роль королевы играла очень слабо какая-то молодая актриса. Г-жа Унцельман трогательно представляла молодую принцессу, влюбленную в принца. – Сия трагедия есть одна из лучших немецких драматических пьес и вообще прекрасна. Автор пишет в Шекспировом духе. Есть только слишком фигурные выражения (так, как и у самого Шекспира), которые хотя и показывают остроумие автора, однако ж в драме не y места.

    Берлин, июля 6

    «Веди меня к Морицу», – сказал я ныне поутру наемному своему лакею. – «А кто этот Мориц?» – «Кто? Филипп Мориц, автор, философ, педагог, психолог». – «Постойте, постойте! Вы мне много насказали; надобно поискать его в календаре под каким-нибудь одним именем. Итак (вынув из кармана книгу), итак, он философ, говорите вы? Посмотрим». – Простодушие сего доброго человека, который с важностью переворачивал листы в своем всезаключающем календаре и непременно хотел найти в нем роспись философов, заставило меня смеяться. «Посмотри его лучше между профессорами, – сказал я, – пока еще число любителей мудрости неизвестно в Берлине». – «Карл Филипп Мориц, живет в ***». – «Пойдем же к нему».

    Я имел великое почтение к Морицу, прочитав его «Anton Reiser»[52], весьма любопытную психологическую книгу, в которой описывает он собственные свои приключения, мысли, чувства и развитие душевных своих способностей. «Confessions de J. -J. Rousseau»[53], «Stilliings Jugendgeschichte»[54] и «Anton Reiser» предпочитаю я всем систематическим психологиям в свете.

    Человеку с живым чувством и с любопытным духом трудно ужиться на одном месте; неограниченная деятельность души его требует всегда новых предметов, новой пищи. Таким образом, Мориц, накопив от профессорского дохода своего несколько луидоров, ездил в Англию, а потом в Италию собирать новью идеи и новые чувства. Подробное и, можно сказать, оригинальное описание первого путешествия его, которое издал он под титулом «Reisen eines Deutschen in England»[55]

    Я представлял себе Морица – не знаю, почему – стариком; но как же удивился, нашедши в нем еще молодого человека лет в тридцать, с румяным и свежим лицом! – «Вы еще так молоды, – сказал я, – а успели уже написать столько прекрасного!» Он улыбнулся. – Я пробыл у него час, в который мы перебрали довольно разных материй.

    «Ничего нет приятнее, как путешествовать, – говорит Мориц. – Все идеи, которые мы получаем из книг, можно назвать мертвыми в сравнении с идеями очевидца. – Кто хочет видеть просвещенный народ, который посредством своего трудолюбия дошел до высочайшей степени утончения в жизни, тому надобно ехать в Англию; кто хочет иметь надлежащее понятие о древних, тот должен; видеть Италию». – Он спрашивал меня о нашем языке, о нашей литературе, Я должен был прочесть ему несколько стихов разной меры, которых гармония казалась ему довольно приятною. «Может быть, придет такое время, – сказал он, – в которое мы будем учиться и русскому языку; но для этого надобно вам написать что-нибудь превосходное». Тут невольный вздох вылетел у меня из сердца. Всем новым языкам предпочитает он немецкий, говоря, что ни в котором из них нет столько значительных слов, как в сем последнем. Надобно сказать, что Мориц есть один из первых знатоков немецкого языка и что, может быть, никто еще не разбирал его так философически, как он. Весьма любопытны небольшие его пиесы «Über die Sprache in psychologischer Rücksicht»[56], которые сообщает он в своем «Психологическом магазине»52. – «Нам должно всегда соединенными силами искать истины, – говорит он, – она укрывается от уединенного искателя, и утомленному философу часто призрак истины кажется истиною». Мориц в ссоре с Кампе, славным немецким педагогом, который в «Ведомостях» разбранил его за то, что он вышел из связи с ним и не захотел более печатать своих сочинений в его типографии. «Я хотел отвечать ему в таком же тоне, – сказал Мориц, – и написал было уже листа два; однако ж одумался, бросил в огонь написанное и хладнокровно предложил публике свое оправдание». – «Странные вы люди! – думал я, – вам нельзя ужиться в мире. Нет почти ни одного известного автора в Германии, который бы с кем-нибудь не имел публичной ссоры; и публика читает с удовольствием бранные их сочинения!» – «Adieu, г. профессор!» –

    Я хотел было видеть Энгеля, сочинителя «Светского философа» и «Мимики»53; но, к сожалению, не застал его дома. После обеда был на фарфоровой фабрике, которая по чистоте и твердости фарфора есть одна из первых в Европе. Мне показывали множество прекрасных вещей, в которых надобно удивляться искусству рук человеческих.

    В театре представляли ныне Шредерову «Familien-gemählde»54[57] – пиесу, которая не сделала во мне никакого приятного впечатления, может быть, оттого, что ее худо играли, – и оперу «Два охотника»55. В последней ролю девки-молочницы играла та актриса, которая в «Дон-Карлосе» представляла королеву: какое превращение! Однако ж девку-молочницу играет она лучше, нежели королеву.

    Берлин, июля 7

    Нравственность здешних жителей прославлена отчасти с худой стороны. Господин Ц*56 называет Берлин

    Содомом и Гомором; однако ж Берлин еще не провалился, и небесный гнев не обращает его в пепел. В самом деле, г. Ц *, писав это, забыл, что во всех семьях бывают уроды и что по сим уродам нельзя заключать о всей семье. Мудрено и людям считаться между собою в добродетелях или пороках, а городам еще мудренее. – Одним словом, если бы г. лейб-медик и кавалер был непристрастен; если бы некоторые люди в Берлине не зацепили его за живое, то бы он, конечно, не заговорил таким нефилософским, для космополита и филантропа оскорбительным языком.

    – или надлежало бы выслать из Берлина тысячи солдат, множество холостых, праздных людей, которые, конечно, не по Руссовой системе воспитаны и которые по своему состоянию не могут жениться.

    Мне сказывали, что однажды ввечеру в зверинце развращенные берлинские вакханты, как фурии, бросились на одного несчастного Орфея, который уединенно гулял в темноте аллеи; отняли у него деньги, часы и сорвали бы с него самое платье, если бы подошедшие люди не принудили их разбежаться. Но когда бы рассказали мне и тысячу таких анекдотов, то я все не предал бы анафеме такого прекрасного города, как Берлин.

    В похвалу берлинских граждан говорят, что они трудолюбивы и что самые богатые и знатные люди не расточают денег на суетную роскошь и соблюдают строгую экономию в столе, платье, экипаже и проч. Я видел старика Ф*, едущего верхом на такой лошади, на которой бы, может быть, и я постыдился ехать по городу, и в таком кафтане, который сшит, конечно, в первой половине текущего столетия. Нынешний король живет пышнее своего предшественника; однако ж окружающие его держатся по большей части старины. – В публичных собраниях бывает много хорошо одетых молодых людей; в уборе дам виден вкус.

    Берлин, июля 8

    Если бы из народной брани можно было заключать о народном характере, то бы из schwer Noth[58]

    Здесь стоят на улицах наемные кареты так, как у нас извозчичьи дрожки или сани. За восемь грошей – что по нынешнему курсу составит сорок копеек – можно ехать в город куда угодно, только в одно место. Карета и лошади очень изрядны.

    Справедливо говорят, что путешественнику надобно всегда останавливаться в первых трактирах, не только для лучшей услуги, но и для самой экономии. Там есть всему определенная цена, и лишнего ни с кого не потребуют; а в худых трактирах стараются взять с вас как можно более, если приметят, что в кошельке вашем есть золото. У г. Блума плачу я за обед, который состоит из четырех блюд, 80 коп., за порцию кофе 15 коп., а за комнату в день 50 коп. Наемный лакей всегда благодарил меня, когда я давал ему в день полтину.

    Ныне счел я, что дорога от Кенигсберга стоит мне не более пятнадцати червонных. На ординарной почте платят за милю 6 грошей, или 30 копеек; сверх того, надобно давать постиллионам на вино.

    За две мили от Дрездена,

    Итак, ваш друг уже в Саксонии! – Осьмого числа отправил я к вам свой пакет из Берлина и думал еще пробыть там по крайней мере неделю; но l'homme propose, Dieu dispose[59]. В тот же вечер стало мне так грустно, что я не знал, куда деваться. Бродил по городу, нахлучив себе на глаза шляпу, и тростью своею считал на мостовой камни; но грусть в сердце моем не утихала. Прошел в зверинец, переходил из аллеи в аллею, но мне все было грустно. «Что же делать?» – спросил я сам у себя, остановясь в конце длинной липовой аллеи, приподняв шляпу и взглянув на солнце, которое в тихом великолепии сияло на западе. Минуты две искал я ответа на лазоревом небе и в душе своей; в третью нашел его – сказал: «Поедем далее!» – и тростью своею провел на песке длинную змейку, подобную той, которую в «Тристраме Шанди»57 начертил капрал Трим (vol. VI., chap. XXIV), говоря о приятностях свободы. Чувства наши были, конечно, сходны. «Так, добродушный Трим! Nothing can be so sweet as liberty[60], – думал я, возвращаясь скорыми шагами в город, – и кто еще не заперт в клетку, кто может, подобно птичкам небесным, быть здесь и там, и там и здесь, тот может еще наслаждаться бытием своим, и может быть счастлив, и должен быть счастлив».

    могло меня остановить. – Вечер провел я очень приятно с любезным Д*, а на другой день поутру, уклав свой чемодан и расплатись с господином Блумом, отправился в Саксонию – нa ординарной почте, в открытой коляске, с двумя студентами и одним молодым лейпцигским купцом.

    С другой перемены поехал я на так называемой экстренной почте. В проклятой немецкой фуре так растрясло меня, что и теперь чувствую боль в груди. Сверх того, остался у меня на щеке рубец, и я должен еще благодарить судьбу, что глаза мои целы. Надобно знать, что дорога к саксонским границам идет по большей части лесом; а как почтовая коляска открыта и очень высока, то сидящие в ней беспрестанно должны нагибаться, чтобы не удариться головою об дерево. Ввечеру я задремал и схватил от какого-то ветвистого дерева такую пощечину, что у меня искры из глаз посыпались. Все это вместе заставило меня проститься с веселыми студентами.

    Экстренная почта стоит почти вчетверо дороже ординарной. Мне дают пару лошадей с коляскою и берут с меня за милю по талеру (120 коп.).

    Саксонские постиллионы отменны от прусских только цветом своих кафтанов (на последних синие с красным воротником, а на первых – желтые с голубым) впрочем, они так же жалеют своих лошадей, так же любят пить в корчмах и так же грубы.

    Дороги в Саксонии очень дурны, и от Берлина до сего места не встречалось глазам моим ни одного приятного вида; только земля здесь, кажется, лучше обработана, нежели в Бранденбурге. По крайней мере известно то, что саксонские земледельцы вообще гораздо богатее прусских.

    В местечке или в маленьком городке, где я ныне в полдень переменял лошадей, почтмейстер не отправлял меня очень долго. Я прохаживался по двору и думал – не знаю, о чем. Знаю только, что стук коляски, подъехавшей к крыльцу почтового дома, перервал нить моих мыслей. Я взошел на крыльцо и увидел молодую, прекрасную, нежную, белокурую женщину – в маленькой черной шляпке, в амазонском зеленом платье, с белым платком в руках, – вышедшую из коляски с пожилым горбатым, долгоносым мужчиною, которого изображение было бы не последнею пиесою между гогардскими карикатурами. Он подал ей руку, и, когда они проходили мимо меня, я снял шляпу и поклонился красавице – правда, не очень низко, для того чтобы ни на секунду не выпустить из глаз прелестей лица ее. Надобно думать, что взор мой стоил комплимента: на меня взглянули умильно и даже ласково! Почтмейстер встретил гостей в сенях, отвел им комнату и сам побежал за ключевою водою, в которой имела нужду красавица для освежения своих прелестей. Дверь затворилась, и я остался один в сенях. «Но разве эта дверь не отворяется?» – вздумал я и тихонько отворил ее. Красавица стояла перед зеркалом и белым платком отирала пыль с белого лица своего; а сопутник ее сидел на креслах и зевал. «Извините, – сказал, я, – у меня здесь осталась книга». Горбатый кавалер кивнул головою и указал мне книгу мою, которая лежала на столе. Красавица отворотилась от зеркала и взглянула на меня такими быстрыми; проницательными глазами, что я, верно, бы закраснелся, если бы у меня что-нибудь дурное было на мысли; но я с спокойствием невинности смотрел на ее прекрасные голубые глаза, на ее правильный греческий нос, на ее розовые губы и щеки и любовался прелестями ее так, как молодой ваятель любуется Микель-Анджеловою статуею или живописец Рафаэлевою картиною. – Красавица села, а я стоял против нее и все еще не брал своей книги. «День очень жарок», – сказала она приятным голосом, взглянув на своего сопутника и на меня. Он зевнул, а я повторил ее слова: «День очень жарок». Тут последовало молчание. Зная, что женщины в решительных случаях жизни никогда не говорят первого слова, я спросил наконец: «Не в Дрезден ли вы едете, сударыня?» – «Нет, – отвечала она, – мы едем в деревню к своему приятелю. А вы, конечно, сами в Дрезден едете?» – «Так, сударыня; я надеюсь быть там завтра очень рано». – «Вы, конечно, иностранец, если смею спросить?» – «Так, сударыня». – «Конечно, англичанин? Потому что англичане хорошо говорят по-немецки». – «Извините, сударыня; я москвитянин». – «Москвитянин? Ах, боже мой! Я еще отроду не видывала москвитян». – «А я видал», – сказал горбатый кавалер и начал снова зевать. – «Да скажите, пожалуйте, как вы к нам заехали?» – «Из любопытства, сударыня». – «Надобно, чтобы вы были очень любопытны. Ведь вы, конечно, оставили в отечестве своем много любезного?» – «Много, сударыня, много: я оставил отечество и друзей». – Не знаю, до чего бы мы с нею договорились, если бы не пришел почтмейстер с водою и не сказал мне, что коляска моя готова. Я низко поклонился красавице, и она пожелала мне счастливого пути. – «И только?» – Что ж делать? Не хочу лгать.

    Прекрасный лужок, прекрасная рощица, прекрасная женщина – одним словом, все прекрасное меня радует, где бы и в каком бы виде ни находил его. Образ милой саксонки остался в моих мыслях, к украшению картинной галереи моего воображения. – На сей последней перемене я решился ночевать. Теперь бьет десять часов. В четыре меня разбудят.

    Дрезден, 12 июля

    Утро было прекрасное; птички пели, и молодью олени играли на дороге. Тут вдруг открылся мне Дрезден на большой долине, по которой течет кроткая Эльба. Зеленые холмы на одной стороне реки, и величественный город, и обширная плодоносная долина составляют великолепный вид. – С приятными чувствами въехал я в Дрезден, и при первом взгляде показался он мне огромнее самого Берлина.

    в Дрездене; но как я пробуду здесь не более трех дней и, следственно, не буду иметь времени пользоваться знакомствами, то мне оставалось только благодарить его за добрую волю. Мы пошли с ним ходить по городу.

    Дрезден едва ли уступает Берлину в огромности домов, но только улицы здесь гораздо теснее. Жителей считается в Дрездене около 35000: очень не много по обширности города и величине домов! Правда, что на улицах и не много людей встречается; и на редком доме не прибито объявления об отдаче внаем комнат. За две или за три порядочно убранные горницы платят здесь в месяц не более семи или восьми талеров. – В некоторых местах города видны еще следы опустошения, произведенного в Дрездене прусскими ядрами в 1760 году. – С час стоял я на мосту, соединяющем так называемый Новый город с Дрезденом, и не мог насытиться рассматриванием приятной картины, которую образуют обе части города и прекрасные берега Эльбы. – Сей мост, длиною в 670 шагов, считается лучшим в Германии; на обеих сторонах сделаны ходы для пеших и места для отдохновения.

    Господин П* хотел, чтобы я у него обедал. «Вы увидите мое семейство», – сказал он. Нас встретила женщина лет в сорок, почтенного вида, и молодая девушка лет в двадцать, не прекрасная, но миловидная и нежная. «Вот все мое семейство!» – сказал мне господин П* – и я поцеловал руку у той и другой. Обед был самый умеренный, однако ж и не голодный. Хозяин и хозяйка расспрашивали меня о России, и вопросы их были так умны, что ответы не приводили меня в затруднение. Господин П* хотя и не есть ученый, однако ж много читал; и за бутылкою старого рейнского вина, которую принесла нам сама хозяйка, говорил с великим жаром о творениях некоторых немецких поэтов. Миловидная Шарлотта но большей части молчала, но взоры и улыбки ее были красноречивы. После обеда она играла на клавесине, хотя в немецком вкусе, однако ж не без приятности. – От них пошел я в славную картинную галерею, которая почитается одною из первых в Европе. Я был там три часа, но на многие картины не успел и глаз оборотить; не три часа, а несколько месяцев надобно, чтобы хорошенько осмотреть сию галерею. Я рассматривал со вниманием Рафаэлеву[61] Марию (которая держит на руках младенца и перед которою стоят на коленях св. Сикстус и Варвара); Корреджиеву[62] «Ночь», о которой столько писано и говорено было и в которой наиболее удивляются смеси света с тьмою; Микель-Анджелову[63] [64]Пана, который учит на флейте молодого пастуха; играющую Цецилию, окруженную святыми, и проч. – Веронезовы: [65] «Воскресение», «Похищение Европы», и проч. – Караччиевы: [66] «Гения славы», летящего по воздуху; «Марию с младенцем, Матвеем и Иоанном», и проч. – Тинторетовы: [67] «Аполлона с музами», «Падение ангелов», и проч. – Бассановы: [68] «Израильский народ в пустыне», «Ноево семейство», и проч. – Джиордановы: [69]«Похищение сабинок», «Умирающего Сократа», «Сусанну в купальне», и проч. – Розовы: [70] собственный его портрет и ландшафт с деревьями, где сидящий старик говорит с двумя стоящими, – Пуссеневы: [71] «Ноево жертвоприношение», ландшафт с двумя сидящими нимфами и с Нарциссом, который смотрится в воду, и еще другой, где спит нагая нимфа, которую рассматривают из-за дерева двое мужчин, – Рубенсовы: [72] сидящую Марию с младенцем, которому ангелы подают плоды; «Страшный суд», «Христа, спящего на корабле во время бури», «Похищение Прозерпины», «Пьяного Силена с нимфами», «Венеру с Адонисом», «Наказываемого Купидона», которого одна женщина держит на руках, а другая сечет лозою; «Нептуна, укрощающего море», и проч. – Фан Диковы[73] – и, наконец, Менгсовы, которых очень много. Между прочими картинами есть прекрасные перспективы и такие живые изображения винограда и других плодов, что хочется их взять. – Самые лучшие картины перешли в Дрезденскую галерею из Моденской, например Корреджиева «Ночь». Август III, польский король, был великий любитель живописи и не жалел денег на покупку хороших картин.

    Надзиратель сказывал, что за несколько недель перед тем украли из галереи картин десять, и притом самых лучших; но что, к счастью, воров скоро отыскали, и картины возвратились на прежнее свое место. – Выходя, вручил я господину надзирателю голландский червонец.

    Надобно было еще видеть так называемую зеленую кладовую (das Grüne Gewölbe), или собрание драгоценных камней, которому в целом свете едва ли есть подобное; и, чтобы взглянуть на этот блестящий кабинет саксонского курфюрста и после сказать: «Я видел редкость!», надобно заплатить голландский червонец. Мне сказывали, что один знатный француз, смотря на камни, сказал курфюрсту: «Хорошо, очень хорошо; а что это стоит вашей светлости?»

    После картинной галереи и зеленой кладовой третья примечания достойная вещь в Дрездене есть библиотека, и всякий путешественник, имеющий некоторое требование на ученость, считает за должность видеть ее, то есть взглянуть на ряды переплетенных книг и сказать: «Какая огромная библиотека!» – Между греческими манускриптами показывают весьма древний список одной Эврипидовой трагедии, проданный в библиотеку бывшим московским профессором Маттеем; за сей манускрипт, вместе с некоторыми другими, взял он с курфюрста около 1500 талеров. Спрашивается, где г. Маттей достал сии рукописи?59

    Ввечеру гулял я в саду, который называется Zwinger Garten[74] 60 Он поехал в Карлсбад..

    Июля 12

    Ныне поутру вошел я в придворную католическую церковь во время обедни. Великолепие храма, громкое и приятное пение, сопровождаемое согласными звуками органа; благоговение молящихся, к небу воздетые руки священников – все сие вместе произвело во мне некоторый восхитительный трепет. Мне казалось, что я вступил в мир ангельский и слышу гласы блаженных духов, славословящих неизреченного. Ноги мои подогнулись; я стал на колени и молился от всего сердца.

    Июля 12, в 10 часов вечера

    61, а оттуда пошел один гулять за город, в так называемый Большой сад. Длинная аллея вывела меня на обширный зеленый луг. Тут на левой стороне представилась мне Эльба и цепь высоких холмов, покрытых леском, из-за которого выставляются кровли рассеянных домиков и шпицы башен. На правой стороне поля, обогащенные плодами; везде вокруг меня расстилались зеленые ковры, усеянные цветами. Вечернее солнце кроткими лучами своими освещало сию прекрасную картину. Я смотрел и наслаждался; смотрел, радовался и – даже плакал, что обыкновенно бывает, когда сердцу моему очень, очень весело! – Вынул бумагу, карандаш; написал: «Любезная природа!» – и более ни слова!! Но едва ли когда-нибудь чувствовал так живо, что мы созданы наслаждаться и быть счастливыми; и едва ли когда-нибудь в сердце своем был так добр и так благодарен против моего творца, как в сии минуты. Мне казалось, что слезы мои льются от живой любви к Самой Любви и что они должны смыть некоторые черные пятна в книге жизни моей.

    А вы, цветущие берега Эльбы, зеленые леса и холмы! Вы будете благословляемы много и тогда, когда, возвратясь в северное отдаленное отечество мое, в часы уединения буду воспоминать прошедшее!

    Мейсен, июля 13

    Я решился ныне поутру ехать в Лейпциг в публичной почтовой коляске (которая называется желтою, Gelbe Kutsche, для того что обита желтым сукном). В десять часов надлежало нам отправиться. Отдав свой чемодан шафнеру (так называется в Саксонии проводник почты) и сказав ему, что буду дожидаться коляски на дороге, пошел я из Дрездена пешком в девять часов утра. Наемный слуга согласился за несколько грошей быть моим путеводителем.

    горы, покрытые частым зеленым березником и ольхами; а на правой – плодоносная равнина с полями и деревеньками, которую в отдалении ограничивают виноградные сады.

    Как ясно было небо, так ясна была душа моя. Я видел везде благоденствие, счастье и мир. Птички, которые порхали и плавали по чистому воздуху над головою моею, изображали для меня веселье и беспечность. Они чувствуют бытие свое и наслаждаются им! Каждый поселянин, идущий по лугу, казался мне благополучным смертным, имеющим с избытком все то, что потребно человеку. «Он здоров трудами, – думал я, – весел и счастлив в час отдохновения, будучи окружен мирным семейством, сидя подле верной своей жены и смотря на играющих детей. Все его желания, все его надежды ограничиваются обширностью его полей; цветут поля, цветет душа его». – Молодая крестьянка с посошком была для меня аркадскою пастушкою. «Она спешит к своему пастуху, – думал я, – который ожидает ее под тенью каштанового дерева, там, на правой стороне, близ виноградных садов. Он чувствует электрическое потрясение в сердце, встает и видит любезную, которая издали грозит ему посошком своим. Как же бежит он навстречу к ней! Пастушка улыбается; идет скорее, скорее – и бросается в отверстые объятия милого своего пастуха». – Потом видел я их (разумеется, мысленно) сидящих друг подле друга в сени каштанового дерева. Они целовались, как нежные горлицы.

    Я сел на дороге и дождался почтовой коляски. У меня было довольно товарищей; между прочими магистер, или деревенский проповедник, в рыжем парике и двое молодых студентов, лейпцигский и прагский, который сидел подле меня и тотчас вступил со мною в разговор, – о чем, думаете вы? Непосредственно о Мендельзоновом «Федоне»62, о душе и теле. «Федон, – сказал он, – есть, может быть, самое остроумнейшее и новых философов» – «Надобно искать его в сердце», – сказал я. – «О государь мой! – возразил студент. – Сердечное уверение не есть еще философическое уверение: оно ненадежно; теперь чувствуете его, а через минуту оно исчезнет, и вы не найдете его места. Надобно, чтобы уверение основывалось на доказательствах, а доказательства – на тех врожденных понятиях чистого разума, в которых заключаются все вечные, необходимые истины. Сего-то уверения ищет метафизик в уединенных сенях, во мраке ночи, при слабом свете лампады, забывая сон и отдохновение. – Ежели бы могли мы узнать точно, что такое есть дута сама в себе, то нам все бы открылось; но…» – Тут вынул я из записной книжки своей одно письмо доброго Лафатера и прочитал студенту следующее:

    «Глаз, по своему образованию, не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерцаемся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа – все сие существует единственно по тому, что вне нас существует, – но феноменам или явлениям, которые до нас касаются». – «Прекрасно! – сказал студент. – Прекрасно! Но если думает он, что…» Тут коляска остановилась: шафнер отворил дверцы и сказал: «Госпожи и господа! Извольте обедать».

    Мы вошли в трактир, где уже накрыт был стол. Нам подали пивной суп с лимоном, часть жареной телятины, салат и масло, за что взяли после с каждого копеек по сорок.

    Дорога до самого Мейсена очень приятна. Земля везде наилучшим образом обработана. Виноградные сады, которые сперва видны были в отдалении, подходят ближе к Эльбе, и наконец только одна дорога отделяет их от реки. Тут стоят перпендикулярно огромные гранитные скалы. Некоторые из них – чего не делает трудолюбие! – покрыты землею и превращены в сады, в которых родится лучший саксонский виноград. – На другой стороне Эльбы представляются развалины разбойничьих замков. Там гнездятся ныне летучие мыши, свистят и воют ветры.

    Один древний поэт сказал:

    Est locus, Albiacis63
    Fertilis et viridi totus amoenus humo,[75]

    В этом месте теперь я. – Мейсен лежит частию на горе, частию в долине. Окрестности прекрасны; только город сам по себе очень некрасив. Улицы не ровны и не прямы; дома все готические и показывают странный вкус прошедших веков. Главная церковь есть большое здание, почтенное своею древностию. Старый дворец возвышается на горе. Некогда воспитывались там герои от племени Виттекиндова (сего славного саксонского князя, который столь храбро защищал свободу своего отечества и которого Карл Великий победил не оружием, а великодушием своим). Ныне в сем дворце делают славный саксонский фарфор. Чтобы видеть фабрику, надобно выпросить билет у главного надзирателя.

    Господин Маттей был несколько лет директором здешней школы; но недель за шесть перед сим оставил Мейсен и уехал в Виттенберг. Ему, конечно, везде дадут место. Он считается в Германии одним из лучших филологов.

    Надобно садиться в коляску и проститься с пером до Лейпцига.

    Дорога от Мейсена идет сперва по берегу Эльбы. Река, кроткая и величественная в своем течении, журчит на правой стороне, а на левой возвышаются скалы, увенчанные зеленым кустарником, из-за которого в разных местах показываются седые, мшистые камни.

    Отъехав от Мейсена с полмили, вышли мы с прагским студентом из коляски, которая ехала очень тихо, и версты две шли пешком. После вопроса: женат ли я? – студент мой начал говорить о женщинах, и притом не в похвалу их. «На гробе друга моего, – сказал он, – друга, который пошел в землю от несчастной любви к одной ветреной, легкомысленной женщине, клялся я удаляться от этого опасного для нас пола и вечно быть холостым. Науки занимают всю мою душу – и, благодаря бога! могу быть счастлив сам собою». – «Тем лучше для вас», – сказал я.

    Стали находить облака, и мы сели опять в коляску. Тут магистер шумел с лейпцигским студентом о теологических истинах. Сей последний предлагал разные сомнения. Магистер брался все решить, но, по мнению студента, не решил ничего. Это его очень сердило. «Наконец я должен вспомнить, – сказал он, потирая рукою свой красный лоб, – что некоторые люди совсем не имеют чувства истины. Головы их можно уподобить бездонному сосуду, в который ничего влить нельзя; иди железному шару, в который ничто проникнуть не может и от которого все отпрыгивает…» – «И такие головы, – прервал студент, – часто бывают покрыты рыжими париками и торчат на кафедрах». – «Государь мой! – закричал магистер, поправив свой парик, – о ком вы говорите?» – «О тех людях, о которых вы сами говорить начали», – спокойно отвечал студент. «Лучше замолчать», – сказал магистер. – «Как вам угодно», – отвечал студент.

    Между тем наступила ночь. Магистер снял с себя парик, положил его подле себя, надел на голову колпак и начал петь вечерние молитвы нестройным, диким голосом. Лейпцигский студент тотчас пристал к нему, и они, как добрые ослы, затянули такое дуо, – К счастию, певцы скоро унялись; в коляске все замолкло, и я заснул.

    На рассвете остановились мы переменять лошадей, и, когда стали выходить из коляски, чтобы идти в трактир пить кофе, магистер хватился своего парика, искал его подле себя и на земле и, не могши найти, поднял крик и вопль: «Куда он девался? Как мне быть без него? Как я, бедный, покажусь в городе?» Он приступил к шафнеру и требовал, чтобы парик его непременно был отыскан. Шафнер искал и не находил. Лейпцигский студент тирански смеялся над горестию бедного магистера и наконец, как будто бы сжалясь над ним, советовал ему поискать у себя в карманах. «Чего тут искать?» – сказал он, однако ж опустил руку в карман своего кафтана и – вытащил парик. Какая минута для живописца! Магистер от внезапной радости разинул рот, держал парик перед собою и не мог сказать ни одного слова. «Вы ищете за милю того, что у вас под носом», – сказал ему шафнер с сердцем; но душа магистерова была в сию минуту так полна, что ничто извне не могло войти в нее, и шафнерова риторическая фигура проскочила если не мимо ушей его, то по крайней мере сквозь их, то есть (сообразно с Боннетовою гипотезою о происхождении идей), не тронув в его мозгу никакой новой или девственной фибры (fibre vierge). Конечно, долее минуты продолжалось его безмолвное восхищение. Наконец он засмеялся и, надевая на себя парик, уверял нас, что он, магистер, не клал его в карман; а как парик зашел туда, о том ведает сатана и… Тут взглянул он на лейпцигского студента и замолчал.

    Без всяких дальнейших приключений доехали мы до Лейпцига.

    тоскует мое сердце! – Но судьба не хотела исполнить моего желания.

    Воображая, как бы я мог провести те лета, в которые, так сказать, образуется душа наша, и как я провел их, чувствую горесть в сердце и слезы в глазах. – Нельзя возвратить потерянного! –

    Я остановился в трактире у Мемеля, против почтового двора. Комната у меня чиста и светла, а хозяин услужлив и говорлив до крайности. Между тем как я разбирал свой чемодан, рассказывал он мне о порядке, заведенном в его доме, о своем бескорыстии, честности и проч. «Все те, которые жили у меня, – говорил он, – были мною довольны. Я получаю, конечно, не много барыша, да зато идет обо мне добрая слава; зато у меня совесть чиста и покойна, а у кого покойна совесть, тот счастлив в здешней жизни, и ничего не боится, и ни от чего не бледнеет…» В самую сию секунду грянул гром, и г. Мемель испугался и побледнел. «Что с вами сделалось?» – спросил я. «Ничего, – отвечал он, запинаясь, – ничего; только надобно затворить окно, чтобы не было сквозного ветру».

    В нынешнее лето я еще не видал и не слыхал такой грозы, какая была сегодня. В несколько минут покрылось небо тучами; заблистала молния, загремел гром, буря с градом зашумела, и – через полчаса все прошло; солнце снова осветило небо и землю, и трактирщик мой опять начал говорить о неустрашимости того, кто берет за все умеренную цену и, подобно ему, имеет чистую совесть. За ужином познакомился я с г. фон Клейстом, который служил прусскому королю тайным советником, но по некоторым неприятным обстоятельствам должен был оставить Пруссию и который, выгнав из воображения своего все призраки льстящей надежды, живет здесь в философическом спокойствии, наслаждаясь приятностию дружбы и обхождения с просвещеннейшими мужами. – Ночь провел я в коляске беспокойно. Теперь глаза мои смыкаются.

    Июля 15

    Ныне познакомился я с г. Мелли, молодым женевцем, к которому было у меня письмо из Петербурга от Ш*, английского купца, и который, приняв меня учтиво, взял на себя продать здесь один из векселей моих, а другой, голландский, променять на французский. – От него зашел я в теологическую аудиторию; видел множество присутствующих, но мало слушающих. Дело шло о некоторых еврейских словах – это не мое дело, и я, постояв у дверей, ушел.

    пространство. Местоположение Лейпцига не так живописно, как Дрездена; он лежит среди равнин, – но как сии равнины хорошо обработаны и, так сказать, убраны полями, садами, рощицами и деревеньками, то взор находит тут довольно разнообразия и не скоро утомляется. Окрестности дрезденские прекрасны, а лейпцигские милы. Первые можно уподобить такой женщине, о которой все при первом взгляде кричат: «Какая красавица!», а последние – такой, которая всем же нравится, по только тихо, которую все же хвалят, но только без восторга; о которой с кротким, приятным движением души говорят: «Она миловидна!»

    Домы здесь так же высоки, как и в Дрездене, то есть по большей части в четыре этажа; что принадлежит до улиц, то они очень не широки. Хорошо, что здесь по городу не ездят в каретах и пешие не боятся быть раздавлены.

    После обеда был я у г. Бека, молодого, но весьма уважаемого, по его знаниям и талантам, профессора. Я отдал ему письмо к магистру Р *, который у него жил, но которого здесь уже нет. Господин Бек рассказал мне, что Р* за несколько времени перед сим был вызван из Лейпцига одним деревенским дворянином, с тем чтобы быть проповедником в его деревне; но что, приехав туда, нашел он много препятствий со стороны духовных; что ему надлежало выдержать престрогий экзамен, на котором старались его разбить и запутать в словах; что он, вышедши наконец из себя, схватил шляпу, пожелал высокоученым своим испытателям поболее любви к ближнему, ушел и скрылся неизвестно куда.

    Профессор Бек есть тихий, скромный человек, осторожный в своих суждениях и говорящий с великою приятностию. От него узнал я о славе «Анахарсиса», сочинения аббата Бартелеми. Лишь только он вышел в свет, все французские литераторы преклонили колена свои и признали, что древняя Греция, столь для нас любопытная, Греция, которой удивляемся в ее развалинах и в малочисленных до нас дошедших памятниках ее славы, – никогда еще не была описана столь совершенно. Геттингенский профессор Гейне, один из первых знатоков греческой литературы и древностей, рецензировал «Анахарсиса»64 в «Геттингенских ученых ведомостях»65 и прославил его в Германии. Господин Бек с великим нетерпением ожидает своего экземпляра.

    с Кантом, в ином – с Лейбницем или противоречит обоим. Он умеет писать ясно, и кто хотя несколько знаком с логикою и метафизикою, тот легко может понимать его. «Афоризмы» Платнеровы весьма уважаются, и человеку, хотящему пуститься в лабиринт философских систем, могут они служить Ариадниною нитью. Мне хотелось его видеть, и от г. Бека пошел я к нему! Он живет за городом, в саду. В аллее встретилась мне молодая жена его, Вейсеева дочь, и сказала, что господин доктор дома. Минуты через две явился он сам – высокий, сухощавый человек лет за сорок, с острыми глазами, с ученою миною и с величавою осанкою. «Я уже слышал о вас от г. Клейста», – сказал он и ввел меня в свой кабинет. «Признаюсь вам, что я теперь занят, – продолжал он, – мне надобно писать письма; завтра, в этот час, прошу вас к себе», – и проч. Я извинялся, что пришел не вовремя, и кланялся, подвигаясь к дверям. «Какой или каким наукам вы особенно себя посвятили?» – спросил он. «Изящным», – отвечал я и закраснелся, – знаю, отчего – может быть, и вы, друзья мои, знаете.

    Ввечеру я бродил по садам и по аллеям. Рихтеров сад велик и хорош. Девушка в белом корсете, лет двенадцати, подала мне при выходе букет цветов. Это мне очень полюбилось. Я изъявил ей свою благодарность двумя грошами!!

    В Вендлеровом саду видел я Геллертов монумент, сделанный из белого мрамора профессором Эзером. Тут, смотря на сей памятник добродетельного мужа, дружбою сооруженный, вспомнил я то счастливое время моего ребячества, когда Геллертовы басни составляли почти всю мою библиотеку, когда, читая его «Инкле и Ярико», обливался я горькими слезами или, читая «Зеленого осла», смеялся от всего сердца; когда профессор ***66«Друзья мои! Будьте таковы, какими учит вас быть Геллерт, и вы будете счастливы!» Воспоминания растрогали мое сердце. История жизни моей представилась мне в картине: довольно тени! И что еще в будущем ожидает меня?

    Я пошел из саду в церковь св. Иоанна, где поставлен Геллерту учениками и друзьями его иной памятник, представляющий религию, которая из металла вылитый и лаврами увенчанный образ его подает добродетели (прекрасная мысль!). Обе статуи сделаны из белого мрамора. Внизу – имя его и следующая надпись, сочиненная другом его Гейне: «Сему учителю и примеру добродетели и религии посвятило сей памятник общество друзей его и современников, бывших свидетелями его достоинств». – Приятно, восхитительно для всякого чувствительного сердца видеть такие надписи и знать, что не лесть, а истина начертала их. Все, знавшие покойного Геллерта, единогласно называли его мужем добродетельным. Жизнь его была сильнейшим опровержением мнения тех людей, которые, находя порок во всяком уголке сердца человеческого, считают добродетель за одно пустое имя, – и тех, которые утверждают, что религия не делает людей лучшими. «Всем, что есть во мне доброго, – говаривал покойник тысячу раз друзьям своим, – всем обязан я христианству». – Описание его жизни заключается сими словами: «Неверно то удивление и бессмертие, которого ожидать могут произведения творческого духа, ибо вкус народов переменяется со временем; но честь его нравственного характера нетленна и непреходяща, подобно религии и добродетели, которых век есть – вечность!»

    Нет, г. Мемель, я не пойду ужинать. Сяду под окном, буду читать Вейсееву «Элегию на смерть Геллерта», Крамерову и Денисову оду; буду читать, чувствовать и – может быть, плакать. Нынешний вечер посвящу памяти добродетельного. Он здесь жил и учил добродетели!

    Июля 16

    Ныне поутру слышал я эстетическую лекцию доктора Платнера.

    есть наука вкуса. Она трактует о чувственном познании вообще. Баумгартен первый предложил ее как особливую, отделенную от других науку, которая, оставляя логике образование высших способностей Души нашей, то есть разума и рассудка, занимается исправлением чувств и всего чувственного, то есть воображения с его действиями. Одним словом, эстетика учит наслаждаться изящным.

    Превеликая зала была наполнена слушателями, так что негде было упасть яблоку. Я должен был остановиться в дверях. Платнер говорил уже на кафедре. Все молчало и слушало. Никакой шорох не мешал голосу г. доктора распространяться по зале. Я был далеко от него, однако же не проронил ни одного слова. Он говорил о великом духе или о гении. «Гений, – сказал он, – не может заниматься ничем, кроме важного и великого, – кроме натуры и человека в целом. Итак, философия, в высочайшем смысле сего слова, есть его наука. Он может иногда заниматься и другими науками, но только всегда в отношении к сей; имеет особливую которого взор простирается недалеко, кажется безделкою. Лейбниц, великий Лейбниц, проехал всю Германию и Италию, рылся во всех архивах, в ныли и в гнили молью источенных бумаг для того, чтобы собрать материалы для истории Брауншвейгского дому67! Но проницательный Лейбниц видел связь сей истории с иными предметами, важными для человечества вообще. – Наконец, во всех делах такого человека виден особливый дух ревности, который, так сказать, оживляет их и отличает от дел людей обыкновенных. Я вам поставлю в пример Франклина, но как ученого, но как политика. Видя оскорбляемые права человечества, с каким жаром берется он быть его ходатаем! С сей минуты перестает жить для себя и в общем благе забывает свое частное. С каким рвением видим его, текущего к своей великой цели, которая есть благо человечества! – Сей же дух ревности оживляет и отличает сочинения великих гениев. Если бы можно было извлечь его, например, из Мендельзоновых „Философических писем“68 или Иерузалемовой книги „О религии“69, то в первых осталось бы одно схоластическое мудрование, а во второй – обыкновенные догматы теологии; но, одушевляемые сим огнем, возвышают они душу читателя». –

    Платнер говорит так свободно, как бы в своем кабинете, и очень приятно. Все, сколько я мог видеть, слушали с великим вниманием. Сказывают, что лейпцигские студенты никого из профессоров так не любят и не почитают, как его. – Когда он сошел с кафедры, то ему, как царю, дали просторную дорогу до самых дверей. «Я никак не думал вас здесь увидеть, – сказал он мне, – а если бы знал, что вы сюда придете, то велел бы приготовить для вас место». Он пригласил меня к себе после обеда и сказал, что хочет ужинать со мною в таком месте, где я увижу некоторых

    Июля 16, в 2 часа пополудни

    Говорят, что в Лейпциге жить весело, – и я верю. Некоторые из здешних богатых купцов часто дают обеды, ужины, балы. Молодые щеголи из студентов являются с блеском в сих собраниях: играют в карты, танцуют, куртизируют70. Сверх того, здесь есть особливые ученые общества, или клубы; там говорят об ученых или политических новостях, судят книги и проч. – Здесь есть и театр; только комедианты уезжают отсюда на целое лето в другие города и возвращаются уже осенью, к так называемой Михайловой ярманке. – Для того, кто любит гулять, много вокруг Лейпцига приятных мест; а для того, кто любит услаждать вкус, есть здесь отменно вкусные жаворонки, славные пироги, славная спаржа и множество плодов, а особливо вишни, которая очень хороша и теперь так дешева, что за целое блюдо надобно заплатить не более десяти копеек. – В Саксонии вообще жить недорого. За стол без вина плачу здесь 30 коп., за комнату – также 30 коп., то же платил я и в Дрездене,

    все или авторы, или переводчики, и, собирая библиотеки, платят они книгопродавцам не деньгами, а сочинениями или переводами. К тому же во всяком немецком городе есть публичные библиотеки, из которых можно брать для чтения всякие книги, платя за то безделку. – Книгопродавцы изо всей Германии съезжаются в Лейпциг на ярманки (которых бывает здесь три в год; одна начинается с первого января, другая – с пасхи, а третья – с Михайлова дня) и меняются между собою новыми книгами. Бесчестными почитаются из них те, которые перепечатывают в своих типографиях чужие книги и делают через то подрыв тем, которые купили манускрипты у авторов. Германия, где книжная торговля есть едва ли не самая важнейшая, имеет нужду в особливом и строгом для сего законе. – Вы пожелаете, может быть, знать, как дорого платят книгопродавцы авторам за их сочинения? Смотря по сочинителю. Если он еще неизвестен публике с хорошей стороны, то едва ли дадут ему за лист и пять талеров; но когда он прославится, то книгопродавец предлагает ему десять, двадцать и более талеров за лист.

    В 11 часов вечера. В назначенный час я пришел к Платнеру. «Вы, конечно, поживете с нами», – сказал он, посадив меня. – «Несколько дней», – отвечал я. – «Только? А я думал, что вы приехали пользоваться Лейпцигом. Здешние ученые сочли бы за удовольствие способствовать вашим успехам в науках. Вы еще молоды и знаете немецкий язык. Вместо того чтобы переезжать из города в город, лучше вам пожить в таком месте, как Лейпциг, где многие из ваших единоземцев искали просвещения71 ». – «Я почел бы за особливое счастье быть вашим учеником, г. доктор; но обстоятельства, обстоятельства…» – «Итак, мне остается жалеть, если они не позволяют вам на сей раз остаться с нами».

    Он помнит К*, Р*72 и других русских, которые здесь учились. «Все они были моими учениками, – сказал он, – только я был тогда еще не то, что теперь». – «По крайней мере ваши „Афоризмы“ еще не были изданы73…»

    И в самую ту минуту, как я, упомянув об «Афоризмах», хотел просить у него объяснения на некоторые места из них, пришли к нему с университетскими делами. Он отправляет должность ректора. «У меня не много свободного времени, – сказал он, – однако ж вы должны ныне со мною ужинать. В восемь часов велите себя проводить в трактир „Голубого ангела“».

    «Голубого ангела». Меня провели в большую комнату, где накрыт был стол на двадцать кувертов, но где еще никого не было. Через полчаса явился Платнер с ученою братиею. Он каждому представлял меня и сказывал мне имена их; но все они были мне неизвестны, кроме старого профессора Озера и биргермейстера Миллера, издавшего Сульцерову «Теорию изящных наук»74 с своими примечаниями. Сели за ужин – самый афинский;75 только что вино пили мы не из чаш, цветами оплетенных, а из простых саксонских рюмок. Все были веселы и говорливы; хотели, чтобы и я говорил, и спрашивали меня о нашей литературе. Они очень удивились, слыша от меня, что десять песен «Мессиады» переведены на русский язык76. «Я не думал бы, – сказал молодой профессор поэзии, – чтобы в вашем языке можно было найти выражения для Клопштоковых идей». – «Еще то скажу вам, – промолвил я, – что перевод верен и ясен». – В доказательство, что наш язык не противен ушам, читал я им русские стихи разных мер, и они чувствовали их определенную «Россияду» и «Владимира»77, которые должны имя творца своего сделать незабвенным в истории российской поэзии. – Платнер играл за ужином первую ролю, то есть он управлял разговором. Если вообще справедливо укоряют немецких ученых некоторою неловкостию в обхождении, то по крайней мере доктор Платнер (и, конечно, вместе со многими другими) должен быть исключен из сего числа. Он самый светский человек: любит и умеет говорить; говорит смело, для того что знает свою цену. – Старик Эзер любезен по своему простосердечию. К нему имеют уважение; слушают его анекдоты и смеются, примечая, что он хочет смешить. Во время царствования императрицы Елисаветы Петровны сбирался он ехать в Россию, но раздумал. – Что принадлежит до биргермейстера Миллера, то он, кажется, очень важничает. – В десять часов встали, пожелали друг другу доброго вечера и разошлись. Платнер не позволил мне заплатить за ужин, что для меня не совсем приятно было. – Таким образом избранные лейпцигские ученые ужинают вместе один раз в неделю и проводят вечер в приятных разговорах.

    Милые друзья мои! Я вижу людей, достойных моего почтения, умных, знающих, ученых, славных – но все они далеки от моего сердца. Кто из них имеет во мне хотя малейшую нужду? Всякий занят своим делом, и никто не заботится о бедном страннике. Никто не хватится меня завтра, если нынешняя ночь на черных своих крыльях унесет мою душу из здешнего мира; ничей вздох не полетит вслед за мною – и вы бы долго, долго не узнали о преселении вашего друга!

    Июля 17.

    В шестом часу вышел я за город с покойным и веселым духом; бросился на траву бальзамического луга, наслаждался утром – и был счастлив!

    я спросил у нее, где дом господина Вейсе? – «Там, на правой стороне, большой дом с садом!» –

    Вейсе, любимец драматической и лирической музы, друг добродетели и всех добрых, друг детей, который учением и примером своим распространил в Германии правила хорошего воспитания, – Вейсе проводит лето в маленькой деревеньке, верстах в двух от Лейпцига, среди честных поселян и семейства своего. Я вошел в горницу и видел в окно, как любезный хозяин, маленький человечек в красном халате и в белой шляпе, спешил к дому по аллее, узнав от служанки, что какой-то москвитянин его дожидается. Он вошел в горницу в том же красном халате, но только уже не в белой шляпе, а в напудренном парике с кошельком78. Я с примечанием смотрел на портрет твой, любезный Вейсе, и узнал бы тебя между тысячами! – Ему уже с лишком шестьдесят лет; но румяное и свежее лицо его не показывает ни пятидесяти – и во всякой черте лица сего видна добрая душа!

    Он обошелся со мною ласково, сердечно, просто; жалел, что я пришел к нему, а не он ко мне – и в такой жар; потчевал меня лимонадом, и проч.

    Я сказал ему, что разные пиесы из его «Друга детей» переведены на русский, и некоторые мною79 его благодарностию, когда он издавал свои еженедельные листы80: дети благодарили за удовольствие, а отцы – за видимую пользу, которую сие чтение приносило их детям. – Он издает ныне «Переписку фамилии Друга детей», приятную и полезную молодым людям.

    Вейсе с великою скромностию говорит о своих сочинениях; однако ж без всякого притворного смирения, которое для меня так же противно, как и самохвальство. – С каким чувством описывает семейственное свое счастие! «Благодарю бога, – сказал он сквозь слезы, – благодарю бога! Он дал мне вкусить в здешней жизни самые чистейшие удовольствия; и я осмелился бы назвать свое счастие совершенным, если бы небесная благость возвратила здоровье дочери моей, которая несколько лет больна и которой искусство врачей не помогает». – Одним словом, если я любил Вейсе как автора, то теперь, узнав его лично, еще более полюбил как человека.

    У него есть рукописная история нашего театра81, переведенная с русского. Господин Дмитревский, будучи в Лейпциге, сочинил ее; а некто из русских, которые учились тогда в здешнем университете, перевел на немецкий и подарил господину Вейсе, который хранит сию рукопись как редкость в своей библиотеке.

    «Путешествуйте счастливо, – сказал он, – и наслаждайтесь всем, что может принести удовольствие чистому сердцу! Однако ж я постараюсь еще увидеться с вами в Лейпциге». – «А вы наслаждайтесь ясным вечером своей жизни!» – сказал я, вспомнив Лафонтенов стих: «Sa fin (то есть конец мудрого) est le soir d'un beau jour»[76], – и пошел от него, будучи совершенно доволен в своем сердце. Один взгляд на доброго есть счастие для того, в ком не загрубело чувство добра.

    Возвратясь в Лейпциг, зашел я в книжную лавку и купил себе на дорогу Оссианова «Фингала»82 и «Vicar of Wakefield»83[77]. –

    Нынешний вечер провел я очень приятно. В шесть часов пошли мы с г. Мелли в загородный сад. Там было множество людей: и студентов и филистров[78]. Одни, сидя под тенью дерев, читали или держали перед собою книги, не удостоивая проходящих взора своего; другие, сидя в кругу, курили трубки и защищались от солнечных лучей густыми табачными облаками, которые извивались и клубились над их головами; иные в темных аллеях гуляли с дамами, и проч. Музыка гремела, и человек, ходя с тарелкою, собирал деньги для музыкантов; всякий давал что хотел.

    Господин Мелли удивил меня, начав говорить со мною по-русски. «Я жил четыре года в Москве, – сказал он, – и хотя уже давно выехал из России, однако ж не забыл еще вашего языка». – К нам присоединились гг. Шнейдер и Годи, путешествующие с княгинею Белосельскою, которая теперь в Лейпциге. Первого видал я в Москве, и мы обрадовались друг другу как старинные знакомые. Господин Мелли угостил нас в трактире хорошим ужином. Мы пробыли тут до полуночи и вместе пошли назад в город. Ворота были заперты, и каждый из нас заплатил по нескольку копеек за то, что их отворили. Таков закон в Лейпциге: или возвращайся в город ранее, или плати штраф.

    Июля 19

    в Стразбурге; но мне никак нельзя исполнить его желания. Таким образом разрушилось то здание приятностей и удовольствий, которое основывал я на свидании с любезным другом! И таким образом во всем своем путешествии не увижу ни одного человека, близкого к моему сердцу! Эта мысль сделала меня печальным, и я пошел без цели бродить по городу и по окрестностям. Мне встретился г. Бр., молодой ученый, с которым я здесь познакомился. Оба вместе пошли мы в Розенталь, большой парк. Я вспомнил, что известный обманщик Шрепфер кончил тут жизнь свою пистолетным выстрелом. Кто не хотел бы знать его подлинной таинственной истории? Сей человек долгое время был слугою в одном кофейном доме в Лейпциге, и никто не примечал в нем ничего чрезвычайного. Вдруг он скрылся и через несколько лет опять явился в Лейпциге под именем барона Шрепфера, нанял себе большой дом и множество слуг; объявил себя мудрецом, повелевающим натурою и духами, и в громкую трубу звал к себе всех легковерных людей, обещая им золотые горы. Со всех сторон стекались к нему ученики. Иные подлинно хотели от него научиться тому, чему ни в каких университетах не учат; а другим более всего нравился его хороший стол. С почты приносили ему большие пакеты, надписанные на имя барона Шрепфера, а банкиры, получая вексели, давали ему большие суммы денег. С разительным красноречием говорил он о своих таинствах, будто бы в Италии ему сообщенных, и, разгорячив воображение слушателей, показывал им духов, тени умерших знакомых и проч. «Прииди и виждь!» – кричал он всем, которые сомневались, – приходили и видели тени и разные страхи, от которых у трусливых людей волосы дыбом становились. Надобно заметить, что круг ревностных его почитателей состоял не из ученых, то есть не из тех, которые привыкли рассуждать по логике (сих людей не мог он терпеть, как таких, которые верят разуму более, нежели глазам), а из дворян и купцов, совсем незнакомых с науками. Заметить надобно и то, что он только показывал чудеса, а никого в самом деле не научал делать их; и что он показывал их только у себя дома, в некоторых, особливо на то определенных комнатах. Господин Бр. рассказал мне следующий анекдот. Некто М* пришел к Шрепферу с своим приятелем, для того чтобы видеть его духопризывание. Он нашел у него множество гостей, которым беспрестанно подносили пунш. М* не хотел пить. Шрепфер приступал к нему, чтобы он выпил хоть один стакан; но М* отговорился. Потом ввели всех в большую залу, обитую мерным сукном и в которой окна были затворены. Шрепфер поставил всех зрителей вместе, очертил их кругом и не велел никому трогаться с места. Шагах в трех от них на маленьком жертвеннике горел спирт, чем единственно освещалась зала. Перед сим жертвенником Шрепфер, обнажив грудь свою и взяв в руку большой блестящий меч, бросился на колени и громко начал молиться, с таким жаром, с таким рвением, что М*, пришедший видеть обманщика и обман, почувствовал трепет и благоговение в своем сердце. Огонь блистал в глазах молящегося, и грудь его высоко поднималась. Ему надлежало призвать тень одного известного человека, недавно умершего. По окончании молитвы он начал призывание сими словами: «О ты, блаженный дух, преселившийся в бесплотный и смертным неизвестный мир! Внемли гласу оставленных тобою друзей, желающих тебя видеть; внемли и, оставя на время новую свою обитель, явися очам их!» и проч. и проч. Зрители почувствовали электрическое потрясение в своих нервах, услышали удар, подобный громовому, и увидели над жертвенником легкий пар, который мало-помалу густел и наконец образовал человеческую фигуру; однако ж M* не приметил в ней большого сходства с покойником. Образ носился над жертвенником, а Шрепфер, который сделался бледен как смерть, махал мечом вокруг головы своей. М* решился выйти из круга и приблизиться к Шрепферу; но сей, приметив его движение, вскочил, бросился на него и, устремив меч к его сердцу, закричал страшным голосом: «Ты умрешь, несчастный, если хотя один шаг вперед ступишь!» У М* подкосились ноги: так он испугался грозного голоса и блестящего меча его! Тень исчезла. Шрепфер от усталости растянулся на полу и велел выйти всем зрителям в другую комнату, где подали им на блюдах свежие плоды. – Многие приходили к Шрепферу, как в спектакль, и хотя знали, что вся тайная мудрость его состояла в шарлатанстве, однако ж с удовольствием смотрели на важные комедии, им играемые. Все это продолжалось несколько времени. Но вдруг Шрепфер задолжал в Лейпциге многим купцам, и притом таким, которые, не имея никакого желания видеть его духов, требовали немедленного платежа. Векселей к нему уже не присылали, банкиры не давали ему ни гроша, и несчастный мудрец, доведенный до крайности, застрелился в Розентале. – По сие время неизвестно, откуда получал Шрепфер деньги и какую имел цель, выдавая себя за духопризывателя. По гипотезе ученых берлинцев, он был орудие тайных иезуитов (вместе с Калиостром, который в самом деле есть второй Шрепфер) – иезуитов, хотящих снова овладеть умами человеческими. Если это правда – в чем, однако ж, я очень, очень сомневаюсь, – то, с дозволения господ тайных иезуитов, можно сказать, что они напрасно льстятся ныне подчинить себе Европу посредством таких шарлатанов, тогда как законы разума всенародно возглашаются и просвещение более и более распространяется – просвещение, которого одна искра может осветить бездну заблуждений. – Вы скажете, может быть, что Шрепфер брал деньги с обольщенных им людей? Но точно не известен ни один человек, с которого бы он брал их.

    заслужить мою благодарность. – Профессор Бек, который очень обязал меня своею ласкою, взял на себя искать гофмейстера для П*. Он будет писать ко мне в Цирих. – Простите, любезные друзья!

    Веймар, июля 20

    В путешествии своем от Лейпцига до Веймара не заметил я ничего, кроме прекрасной долины, на которой лежит город Наумбург, и маленькой деревеньки, где ребятишки набросали множество цветов к нам в коляску – к нам, и они громко закричали нам: «Спасибо!» – Француз, который не разумел ни одного слова по-немецки и которому я служил переводчиком, почти заплакал, когда нам пришлось расставаться. Впрочем, он был для меня совсем незанимателен.

    На рассвете приехали мы в Буттельштет, где почтмейстер дал мне до Веймара маленькую колясочку. Я подарил постиллиону фарфоровую трубку, купленную мною на берлинской фабрике, а он из благодарности привез меня в Веймар довольно скоро.

    Местоположение Веймара изрядно. Окрестные деревеньки с полями и рощицами составляют приятный вид. Город очень невелик, и, кроме герцогского дворца, не найдешь здесь ни одного огромного дома. – У городских ворот меня допрашивали; после чего предложил я караульному сержанту свои вопросы, а именно: «Здесь ли Виланд? Здесь ли Гердер? Здесь ли Гете?» – «Здесь, здесь, здесь», – отвечал он, – и я велел постиллиону везти себя в трактир «Слона».

    Наемный слуга немедленно был отправлен мною к Виланду, спросить, дома ли он? – «Нет, он во дворце». – «Дома ли Гердер?» – «Нет, он во дворце». – «Дома ли Гете?» – «Нет, он во дворце».

    «Во дворце! Во дворце!» – повторил я, передразнивая слугу, взял трость и пошел в сад. Большой зеленый луг, обсаженный деревьями и называемый мне очень полюбился; но еще более полюбились мне дикие, мрачные берега стремительно текущего ручья, под шумом которого, сев на мшистом камне, прочитал я первую книгу «Фингала». – Люди, которые встречались мне в саду, глядели на меня с таким любопытством, с каким не смотрят на людей в больших городах, где на всяком шагу встречаются незнакомые лица. Узнав, что Гердер наконец дома, пошел я к нему. «У него одна мысль, – сказал о нем какой-то немецкий автор, – и сия мысль есть целый мир». Я читал его «Urkunde des menschlichen Geschlechts»84[79], читал, многого не понимал; но что понимал, то находил прекрасным. В каких картинах изображает он творение! Какое восточное великолепие! Я читал его «Бога»85, одно из новейших сочинений, в котором он доказывает, что Спиноза был глубокомысленный философ и ревностный чтитель божества, от пантеизма и атеизма равно удаленный. Гердер сообщает тут и свои мысли о божестве и творении, прекрасные, утешительные для человека мысли. Чтение сей маленькой книжки усладило несколько часов в моей жизни. Я выписал из нее многие места, которые мне отменно полюбились. Постойте – не найду ли чего-нибудь в записной книжке своей?.. Нашел одно место, которое, может быть, и вам полюбится, – и для того включу его в свое письмо. Автор говорит о смерти: «Взглянем на лилию в поле; она впивает в себя воздух, свет, все стихии – и соединяет их с существом своим, для того чтобы расти, накопить жизненного соку и расцвесть; цветет и потом исчезает. Всю силу, любовь и жизнь свою истощила она на то, чтобы сделаться матерью, оставить по себе образы свои и размножить свое бытие. Теперь исчезло явление лилии; она истлела в неутомимом служении натуры; готовилась к разрушению с начала жизни. Но что разрушилось в ней, кроме явления, которое не могло быть долее, которое, – достигнув до высочайшей степени, заключавшей в себе вид и меру красоты ее – назад обратилось? И не с тем, чтобы, лишась жизни, уступить место юнейшим живым явлениям, – сие было бы для нас весьма печальным символом, – нет! Напротив того, она, как живая, со всею радостию бытия произвела бытие их и в зародыше любезного вида предала его вечноцветущему саду времени, в котором и сама цветет. Ибо лилия не погибла с сим явлением; сила корня ее существует; она вновь пробудится от зимнего сна своего и восстанет в новой весенней красоте, подле милых дочерей бытия своего, которые стали ее подругами и сестрами. Итак, нет смерти в творении; или смерть есть не что иное, как удаление того, что не может быть долее, действие вечно юной, неутомимой силы, которая по своему свойству не может ни минуты быть праздною или покоиться. По изящному закону премудрости и благости, все в быстрейшем течении стремится к новой силе юности и красоты – стремится и всякую минуту превращается». – В сем сочинении все ясно и понятно и согласно. Тут не бурнопламенное воображение юноши кружится на высотах и сверкает во мраке, подобно ночному метеору, блестящему и в минуту исчезающему, но мысль мудрого мужа, разумом освещаемая, тихо несется на легких крыльях веющего зефира – несется ко храму вечной истины и светлою струею свой путь означает. – Я читал еще его «Парамифии»[80], нежные произведения цветущей фантазии, которые дышат греческим духом и прекрасны, как утренняя роза.

    Он встретил меня еще в сенях и обошелся со мною так ласково, что я забыл в нем великого автора, а видел перед собою только любезного, приветливого человека. – Он расспрашивал меня о политическом состоянии России, но с отменною скромностию. Потом разговор обратился на литературу, и, слыша от меня, что я люблю немецких поэтов, спросил он, кого из них предпочитаю всем другим? Сей вопрос привел меня в затруднение. «Клопштока, – отвечал я, запинаясь, – почитаю самым выспренним из певцов германских». – «И справедливо, – сказал Гердер, – только его читают менее, нежели других, и я знаю многих, которые в „Мессиаде“ на десятой песне остановились, с тем чтоб уже никогда не приниматься за эту славную поэму». – Он хвалил Виланда, а особливо Гете – и, велев маленькому своему сыну принести новое издание его сочинений86«Meine Göttin»[81], которая так начинается:

    Welcher Unsterblichen
    Soll der höchste Preis seyn?
    Mit niemand streit' ich,
    Der ewig beweglichen,
    Immer neuen.
    Seltsamsten Tochter Jovis,
    Seinem Schooskinde,
    [82]

    и проч.

    «Это совершенно по-гречески, – сказал он, – и какой язык! Какая чистота! Какая легкость!» – Гердер, Гете и подобные им, присвоившие себе дух древних греков, умели и язык свои сблизить с греческим и сделать его самым богатым и для поэзии удобнейшим языком; и потому ни французы, ни англичане не имеют таких хороших переводов с греческого, какими обогатили ныне немцы свою литературу. Гомер у них Гомер; та же неискусственная, благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда царевны ходили по воду и цари знали счет своим баранам. – Гердер – любезный человек, друзья мои. Я простился с ним до завтрашнего дня.

    В церковь св. Якова надобно было зайти для того, чтобы видеть там на стене барельеф покойного профессора Музеуса, сочинителя «Физиогномического путешествия»87 и «Немецких народных сказок». Под барельефом стоит на книге урна с надписью: «Незабвенному Музеусу». – Чувствительная Амалия![83]

    Июля 21

    Вчера два раза был я у Виланда, и два раза сказали мне, что его нет дома. Ныне пришел к нему в восемь часов утра и увидел его. Вообразите себе человека довольно высокого, тонкого, долголицего, рябоватого, белокурого, почти безволосого, у которого глаза были некогда серые, но от чтения стали красные – таков Виланд. «Желание видеть вас привело меня в Веймар», – сказал я. «Это не стоило труда!» – отвечал он с холодным видом и с такою ужимкою, которой я совсем не ожидал от Виланда. Потом спросил он, как я, живучи в Москве, научился говорить по-немецки? Отвечая, что мне был случай говорить с немцами, и притом с такими, которые хорошо знают свой язык, упомянул я о Л***. Тут разговор обратился на сего несчастного человека, который некогда был ему очень знаком. Между тем мы всё стояли, из чего и надлежало мне заключить, что он не намерен удерживать меня долго в своем кабинете. «Конечно, я пришел не вовремя?» – спросил я. – «Нет, – отвечал он, – впрочем, поутру мы обыкновенно чем-нибудь занимаемся». – «Итак, позвольте мне прийти в другое время; назначьте только час. Еще повторяю вам, что я приехал в Веймар единственно для того, чтобы вас видеть». Виланд. Чего вы от меня хотите? – Я. В. Вы приводите меня в замешательство. Сказать ли вам искренно? – Я. Скажите. – В. Я не люблю новых знакомств, а особливо с такими людьми, которые мне ни но чему не известны. Я вас не знаю. – Я. Правда; но чего вам опасаться? – В. Что сказано было между четырех глаз, то выдается в публику. Я на себя не надежен; иногда могу быть слишком откровенен. – Я. Вспомните, что я не немец и не могу писать для немецкой публики. К тому же вы могли бы обязать меня словом честного человека. – Я. Но какая польза нам знакомиться? Положим, что мы сойдемся образом мыслей и чувств; да наконец не надобно ли будет нам расстаться? Ведь вы здесь не будете жить? – Я. Для того чтобы иметь удовольствие вас видеть, могу остаться в Веймаре дней десять и, расставшись с вами, радовался бы тому, что узнал Виланда – узнал как отца среди семейства и как друга среди друзей. – В– Я. Вы шутите. – В. Нимало. Сверх того, мне бы совестно было; если бы вы точно для меня остались здесь жить. Может быть, в другом немецком городе, например, в Готе, было бы вам веселее. – Я. Вы – поэт, а я люблю поэзию; как бы приятно для меня было, если бы вы дозволили мне хотя час провести с вами в разговоре о пленительных красотах ее? – В. Я не знаю, как мне говорить с вами. Может быть, вы учитель мой в поэзии. – Я. О! Много чести. Итак, мне остается, проститься с вами в первый и в последний раз. – В. (посмотрев на меня, и с улыбкою). напитанного духом этого старика (указывая на бюст Вольтеров). Обыкновенно ваши единоземцы стараются подражать французам; а вы…– Я. Благодарю. – В. Я. Вы хотите быть только снисходительны! – В. Хочу иметь удовольствие быть с вами, говорю я, и прошу вас не думать, чтобы вы одни на свете были искренны. – Я. Простите! – В. В третьем часу вас ожидаю. – Я– Простите!

    Вот вам подробное описание нашего разговора, который сперва зацепил заживо мое самолюбие. Окончание успокоило меня несколько; однако ж я все еще в волнении пришел от Виланда к Гердеру и решился на другой день ехать из Веймара.

    Гердер принял меня с такою же кроткою ласкою, как и вчера, – с такою же приветливою улыбкою и с таким же видом искренности.

    Мы говорили об Италии, откуда он недавно возвратился и где остатки древнего искусства были достойным предметом его любопытства. Вдруг пришло мне на мысль: что, если бы я из Швейцарии пробрался в Италию и взглянул на Медицинскую Венеру, Бельведерского Аполлона, Фарнезского Геркулеса, Олимпийского Юпитера – взглянул бы на величественные развалины древнего Рима и вздохнул бы о тленности всего подлунного? А сия мысль сделала то, что я на минуту совсем забылся.

    Я признался Гердеру, обратив разговор на его сочинения, что «Die Urkunde des menschlichen Geschlechts» казалась мне по большей части непонятною. «Эту книгу сочинял я в молодости, – отвечал он, – когда воображение мое было во всей своей бурной стремительности и когда оно еще не давало разуму отчета в путях своих». – «Дух ваш, – сказал я, прощаясь с ним, – известен мне по вашим творениям; но мне хотелось иметь ваш образ в душе моей, и для того я пришел к вам – теперь видел вас и доволен».

    Вид его важен и привлекателен; в мине его нет ничего принужденного, ничего такого, что бы показывало желание казаться чем-нибудь. Он говорит тихо и внятно; дает вес словам своим, но не излишний. Едва ли по разговору его можно подозревать в Гердере скромного любимца муз; но великий ученый и глубокомысленный метафизик скрыт в нем весьма искусно.

    Приятно, милые друзья мои, видеть наконец того человека, который был нам прежде столько известен и дорог по своим сочинениям; которого мы так часто себе воображали или вообразить старались. Теперь, мне кажется, я еще с большим удовольствием буду читать произведения Гердерова ума, вспоминая вид и голос автора.

    В 9 часов вечера. «Батюшка вас дожидается», – сказал один. – «Подите к нему», – сказали двое вместе. «Мы вас проводим», – сказал четвертый. Я их всех перецеловал и пошел к их батюшке.

    «Простите, – сказал, вошедши к нему, – простите, если давешнее мое посещение было для вас не совсем приятно. Надеюсь, что вы не сочтете наглостию того, что было действием энтузиазма, произведенного во мне вашими прекрасными сочинениями». – «Вы не имеете нужды извиняться, – отвечал он, – я рад, что этот жар к поэзии так далеко распространяется, тогда как он в Германии пропадает». – Тут сели мы на канапе. Начался разговор, который минута от минуты становился живее и для меня занимательнее. Говоря о любви своей к поэзии, сказал он: «Если бы судьба определила мне жить на пустом острове, то я написал бы все тоже и с тем же старанием выработывал бы свои произведения, думая, что музы слушают мои песни». Он желал знать, пишу ли я? И не переведено ли что-нибудь из моих безделок на немецкий? Я сыскал в записной своей книжке перевод «Печальной весны»89. Прочитав его, сказал он: «Жалею, если вы часто бываете в таком расположении, какое здесь описано. Скажите, – потому что теперь вы вселили в меня желание узнать вас короче, – скажите, что у вас в виду?» – «Тихая жизнь, – отвечал я. – Окончив свое путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми, любить изящное и наслаждаться им». – «Кто любит муз и любим ими, – сказал Виланд, – тот в самом уединении не будет празден и всегда найдет для себя приятное дело. Он носит в себе источник удовольствия, творческую силу свою, которая делает его счастливым».

    – «Никто из систематиков, – сказал Виланд, – не умеет так обольщать своих читателей, как Боннет; а особливо таких читателей, которые имеют живое воображение. Он пишет ясно, приятно и заставляет любить себя и философию свою». – О Канте говорит Виланд с почтением; но, кажется, не ломает головы над его метафизикою. Он показывал мне новое сочинение своего зятя, профессора Реингольда, под титулом «Versuch einer neuen Theorie des menschlichen Vorstellungsvermögens»[84], которое только что отпечатано и которое должно объяснить Кантову метафизику. «Прочтите его, – сказал он мне, – если вы читаете книги такого рода». – «Ваш „Агатон“ или „Оберрон“ для меня приятнее, – отвечал я, – однако ж иногда из любопытства заглядываю и в область философии». – «А разве „Агатон“ не есть философическая книга? – сказал он. – В нем решены самые важнейшие вопросы философии». – «Правда, – сказал я, – итак, прошу извинить меня». –

    С любезною искренностию открывал мне Виланд мысли свои о некоторых важнейших для человечества предметах. Он ничего не отвергает, но только полагает различие между чаянием и уверением. Его можно назвать скептиком, но только в хорошем значении сего слова.

    «Но каков перевод?» – спросил он. – «Не может нравиться тем, которые знают оригинал», – отвечал я. – «Такова моя участь, – сказал он, – и французские и английские переводчики меня обезобразили».

    В шесть часов я встал. Он взял мою руку и сказал, что от всего сердца желает мне счастия в жизни. «Вы видели меня таковым, каков я подлинно, – примолвил он. – Простите и хотя изредка уведомляйте меня о себе. Я всегда буду отвечать вам, где бы вы ни были. Простите!» – Тут мы обнялись. Мне казалось, что он был несколько тронут; а это самого меня тронуло. На крыльце мы в последний раз пожали друг у друга руку и расстались – может быть, навечно. Никогда, никогда не забуду Виланда! Если бы вы видели, друзья мои, с какою откровенностию, с каким жаром говорит сей почти шестидесятилетний человек и как все черты лица его оживляются в разговоре! Душа его еще не состарилась и силы ее не истощились. «Клелия и Синибальд», последняя из его поэм, писана с такою же полнотою духа, как «Оберрон», как «Музарион» и проч. Кажется еще, что он в последних своих творениях ближе и ближе к совершенству подходит. Тридцать пять лет известен Виланд в Германии как автор. Самые первые его сочинения, например «Нравоучительные повести», «Симпатии» и проч., обратили на него внимание публики. Хотя строгая критика, которая тогда уже начиналась в Германии, и находила в них много недостатков, однако ж отдавала автору справедливость в том, что он имеет изобретательную силу, богатое воображение и живое чувство. Но эпоха славы его началась с «Комических повестей», признанных в своем роде превосходными и на немецком языке тогда единственными. Удивлялись его остроте, вкусу, красоте языка, искусству в повествовании. Потом издавал он поэму за поэмою, и последняя всегда казалась лучшею. Давно уже Германия признала его одним из первых своих певцов; он покоится на лаврах своих, но не засыпает. Если французы оставили наконец свое старое худое мнение о немецкой литературе (которое некогда она в самом деле заслуживала, то есть тогда, как немцы прилежали только к сухой учености), – если знающие и справедливейшие из них соглашаются, что немцы не только во многом сравнялись с ними, но во многом и превзошли их, то, конечно, произвели это отчасти Виландовы сочинения, хотя и нехорошо на французский язык переведенные.

    Вчера ввечеру, идучи мимо того дома, где живет Гете, видел я его смотрящего в окно, – остановился и рассматривал его с минуту: важное греческое лицо! Ныне заходил к нему; но мне сказали, что он рано уехал в Йену. – В Веймаре есть еще и другие известные писатели: Бертух, Боде и проч. Бертух перевел с гишпанского «Дон-Кишота» и выдавал «Магазин гишпанской и португальской литературы»; а Боде славится переводом Стернова «Путешествия» и «Тристрама Шанди». Герцогиня Амалия любила дарования. Она призвала к своему двору Виланда и поручила ему воспитание молодого герцога90; она призвала Гете, когда он прославился своим «Вертером»; она же призвала и Гердера в начальники здешнего духовенства.

    Простите, друзья мои! Ясная ночь вызывает меня из комнаты. Беру свой страннический посох – иду смотреть на засыпающую природу и странствовать глазами по звездному небу.

    Мне рассказывали здесь разные анекдоты о нашем Л*. Он приехал сюда для Гете, друга своего, который вместе с ним учился в Стразбурге и был тогда уже при веймарском дворе. Его приняли очень хорошо, как человека с дарованиями; но скоро приметили в нем великие странности. Например, однажды явился он на придворный бал в домине, в маске и в шляпе и в ту минуту, как все обратили на него глаза и ахнули от удивления, спокойно подошел к знатнейшей даме и звал ее танцевать с собою. Молодой герцог любил фарсы и рад был сему забавному явлению, которое доставило ему удовольствие смеяться от всего сердца; но чиновные господа и госпожи, составляющие веймарский двор, думали, что дерзостному Л* надлежало за то по крайней мере отрубить голову. – С самого своего приезда Л* объявил себя влюбленным во всех молодых, хороших женщин и для каждой из них сочинял любовные песни. Молодая герцогиня91 печалилась тогда о кончине сестры своей; он написал ей на сей случай прекрасные стихи, но не преминул в них уподобить себя Иксиону, дерзнувшему влюбиться в Юпитерову супругу. – Однажды он встретился с герцогинею за городом и, вместо того чтобы поклониться ей, упал на колени, поднял вверх руки и таким образом дал ей мимо себя проехать. На другой день Л* всем знакомым разослал по бумажке, на которой нарисована была герцогиня и он сам, стоящий на коленях с поднятыми вверх руками. – Но ни поэзия, ни любовь не могли занять его совершенно. Он мог еще думать о реформе, которую, по его мнению, надлежало сделать в войске его светлости, и для того подавал герцогу разные планы, писанные на больших листах. – За всем тем его терпели в Веймаре, а дамы находили приятным. Но Гете наконец с ним поссорился и принудил его выехать из Веймара. Одна дама взяла его с собою в деревню, где несколько дней читал он ей Шекспира, и потом отправился странствовать по белу свету. –

    Эрфурт, 22 июля

    В два часа приехал я сюда из Веймара, остановился в трактире (которого имени, право, не знаю); выпил чашку кофе, пошел на так называемую Петрову гору в бенедиктинский монастырь и просил там первого встретившегося мне отца указать то место, где погребен граф Глейхен. отец (NB: монастырь очень богат) охриплым голосом сказал мне, чтобы я шел к отцу церковнику. Мне надлежало идти через длинные сени или коридор, где в печальном сумраке представились глазам моим распятия и лампады угасающие. Вожатый оставил меня в коридоре и пошел искать отца церковника. Трудно описать, что чувствовал я, прохаживаясь один, в глубокой тишине, по сему темному коридору и смотря на лампады и на старые картины, на которых изображены были разные страшные сцены. Мне казалось, что я пришел в мрачное жилище фанатизма. Воображение мое представило мне сие чудовище во всей его гнусности, с поднявшимися от ярости волосами, с клубящеюся у рта пеною, с пламенными, бешеными глазами и с кинжалом в руке, прямо на сердце мое устремленным. Я затрепетал, и холодный ужас разлился по моим жилам. Из глубины прошедших веков загремели в мой слух адские заклинания; но, к счастию, в самую сию минуту пришел мой вожатый, и фантомы моего воображения исчезли. «Отец церковник, – сказал он, – вместе с другими отцами сидит за вечернею трапезою». – «Да не можешь ли ты сам показать мне гроб Глейхена?» – спросил я. «Могу, – отвечал он, – если вы только его хотите видеть». – Вошедши в церковь, поднял он две широкие скованные доски, и я увидел большой камень. – Выслушайте историю.

    Когда святая ревность выгнать неверных из земли обетованной заразила всю Европу и благочестивые рыцари, крестом ознаменованные, устремились к Востоку, тогда Глейхен, имперский граф92, оставил свое отечество и с верною дружиною направил путь свой к странам азиатским. Не буду описывать вам великих дел его мужества. Скажу только, что самые храбрейшие рыцари христианства удивлялись его подвигам. Но небесам угодно было искусить несчастием веру героя – граф Глейхен попался в плен к неверным и стал невольником знатного магометанца, который велел ему смотреть за своим садом. Граф, несчастный граф поливал цветы и стенал в тяжком рабстве. Но тщетны были бы все его стенания и все обеты, если бы прекрасная сарацинка, милая дочь господина его, не обратила взоров нежной любви на злосчастного героя. Часто в густых тенях вечера внимала она жалобным песням его; часто видела невольника, молящегося со слезами, и сама слезы проливала. Робкая стыдливость долгое время не допускала ее изъясниться и сказать ему, что она берет участие в его печали. Наконец искра воспылала – стыдливость исчезла – любовь не могла уже таиться в сердце и огненною рекою излилась из уст ее в душу изумленного графа. Ангельская невинность ее, цветущая красота и способ разорвать цепь неволи не дали ему вспомнить, что у него была супруга. Он клялся сарацинке вечно любить ее, если она согласится оставить своего отца, отечество и бежать с ним в страны христианские. Но она уже не помнила ни отца, ни отечества – граф был для нее все. Прекрасная летит, приносит ключ, отпирает дверь в поле – летит с своим возлюбленным, и тихая ночь, одев их мрачным своим покровом, благоприятствует их побегу. Счастливо достигают они до отечества графского. Подданные лобызают своего государя и отца, которого считали они погибшим, и с любопытством смотрят на его статную спутницу, покрытую флером. При входе во дворец графиня бросается в его объятия. «Ты опять меня видишь, любезная супруга! – говорит граф. – Благодари ее (указывая на свою избавительницу), – она все для меня оставила. Ах! я клялся любить ее!» – Граф хочет рукою закрыть текущие слезы свои. Сарацинка открывает свое лицо, бросается на колени перед графинею и, рыдая, говорит: «Я теперь раба твоя!» – «Ты сестра моя, – отвечает графиня, подымая и целуя сарацинку, – супруг мой будет твоим супругом; разделим сердце его». Граф удивляется великодушию супруги – прижимает ее к своему сердцу – все обнимаются и клянутся любить друг друга до гроба. Небеса благословили сей тройственный союз, и сам папа утвердил его. Мир и счастье обитали в графском доме, и верные супруги были погребены вместе – в Эрфурте, в церкви бенедиктинского монастыря – и покрыты одним большим камнем, на котором рука усердного художника вырезала их изображения. Я видел сей большой камень и благословил память супругов.

    Взглянув с Петровой горы на город и окрестности, пошел я в сиротский дом и видел там келью, в которой Мартин Лютер жил от 1505 до 1512 года. На стенах сей маленькой, темной горницы написана его история. На столике лежит немецкая Библия первого издания, которую употреблял сам Лютер и в которой все белые страницы исписаны его рукою. «Можно ли, – думал я, – чтобы простой монах, живший во мраке этой кельи, сделал не только великую реформу в римской церкви, вопреки императору и папе, но и великую нравственную революцию в свете!» – Вышедши из кельи, увидел я в коридоре множество странных картин93 актриса, а позади ее смерть в царском одеянии, поднимающая кинжал с маскою. На третьей изображены содержатель типографии в штофном халате и в большом парике, помощник его и смерть, хотящая подкосить ноги первого; а внизу подписано, что и содержатели типографий умереть должны! И проч. и проч.

    Гота, 23 июля в полночь

    Я приехал сюда в одиннадцать часов утра и остановился в трактире «Колокольчика». Сильная головная боль заставила меня пролежать весь день. Ввечеру я встал, ходил по городу и видел перед дворцом иллюминацию и фейерверк, которым готский герцог веселил маленького веймарского принца, приехавшего к нему в гости.

    Франкфурт-на-Майне, июля 28

    Вчера, милые друзья мои, приехал я во Франкфурт. Дорога от Готы была для меня очень скучна. Почти на каждой станции надлежало мне ночевать (я ехал на ординарной почте) – или по крайней мере стоять по нескольку часов. Дороги везде прескверные, так что надобно ехать всё шагом, и даже самые улицы в маленьких городках и местечках так дурны, что с трудом проехать можно. Правда, я сидел в коляске очень просторно, то есть почти всё один; но чрезмерно тихая езда и остановки были для меня несносны. К тому же почти ничего любопытного не встречалось глазам моим, и я сомневаюсь, чтобы сам Йорик94

    Только дикие окрестности Эйзенаха произвели во мне некоторые приятные чувства, напомнив мне первобытную дикость всей натуры. Еще заметил я замок Вартбург, который лежит на горе, недалеко от Эйзенаха, и в котором после Вормсского сейма95 содержан был Мартин Лютер. Тут возвышаются два камня, в которых воображение находит нечто похожее на человеческие фигуры и о которых, по старому преданию, рассказывается следующая сказка.

    Молодой монах влюбился в молодую монахиню. Тщетно сражался он с своею любовию; напрасно хотел умерщвлять плоть свою постом и трудами! Кровь его кипела и волновалась. Образ нежной монахини всегда присутствовал в душе его. Он хотел молиться; но язык его, послушный сердцу, не мог произнести ничего, кроме: «Люблю! Люблю! Люблю!» Часто ходил он в тот монастырь, где заключена была прекрасная; часто, смотря на нее, лил пламенные слезы и видел огненный румянец на лице своей возлюбленной, видел симпатические слезы96 в глазах ее. Сердца их разумели друг друга, страшились своих чувств и – питали их. Наконец молодой монах трепещущею рукою вручил своей любезной следующее письмо: «Милая сестра! Недалеко от монастырских ворот, в правую сторону, возвышается крутая гора. Я буду там при наступлении ночи. Или ты, прекрасная, будешь там же, или я свергнусь с высокого утеса и умру временною и вечною смертью». Сердце ее затрепетало. «Мне видеть его, – думает она, – мне видеть его за стеною монастырскою и быть с ним одной в тишине ночи? Но я должна спасти его от страшного греха самоубийства97». – Она находит способ выйти ночью из монастыря – идет во мрак и страшится всякого шороха – всходит на гору и вдруг чувствует себя в объятиях своего страстного обожателя. Они забывают всё, трепещут в восторге – но вдруг кровь их хладеет, немеют члены, сердца перестают биться, и небесный гнев превращает их в два камня. «Вы видите их», – сказал мне постиллион, указывая на верх горы. – Из сей народной сказки сочинил Виланд прекрасную поэму, под титулом: «Der Mönch und die Nonne»[85].

    Проезжая через маленькое местечко близ Гиршфельда, постиллион мой остановился у дверей одного дома. Я счел этот дом трактиром, вошел в него и первому человеку, который встретил меня с низким поклоном, велел принести бутылку воды и рейнвейна, сел на стул и не думал снимать своей шляпы. В комнате было еще человека три, которые с великою учтивостию начинали говорить со мною. Принесли рейнвейн. Я пил, хвалил вино и наконец спросил, что надобно заплатить за него? – «Ничего, – отвечали мне с поклоном, – вы не в трактире, а в гостях у честного мещанина, который очень рад тому, что вам полюбился его рейнвейн». Вообразите мое удивление! Я схватил с себя шляпу и стал извиняться. «Ничего! Ничего! – сказал мне хозяин. – Только прошу вас быть благосклонным к моей дочери, которая поедет с вами в коляске». – «Буду почтителен и все, что вам угодно», – отвечал я. Пришла дочь его, девушка лет в двадцать, изрядная собою, в зеленом суконном сертуке и в черной шляпе. Мы рекомендовались друг другу и сели в коляске рядом. Каролина (так называлась девушка) сказала мне, что она едет в деревню к своей тетке. Я не хотел беспокоить ее никакими дальнейшими вопросами, вынул из кармана своего «Vicar of Wake-field» и начал читать. Сопутница моя стала зевать, жмуриться, дремать, и наконец голова ее упала ко мне на плечо. Я не смел тронуться, чтобы не разбудить ее; но вдруг нас так тряхнуло, что она отлетела от меня в другой угол коляски. Я предложил ей большую свою подушку. Она взяла ее, положила себе под голову и опять заснула. Между тем смерклось, и наступила ночь. Каролина спала крепким сном и не просыпалась до самого того места, где надлежало нам с нею расстаться. Что принадлежит до меня, то я вел себя так честно, как целомудренный рыцарь, боящийся одним нескромным взором оскорбить стыдливость вверенной ему невинности. Редки такие примеры в нынешнем свете, друзья мои, редки! Каролина, по своей невинности, не думала благодарить меня за мою воздержность и простилась со мною очень сухо. Бог с нею!

    Нигде во всю дорогу не было мне так грустно, как в Гиршфельде. Я приехал туда в пять часов вечера и должен был пробыть там до полуночи. Город не представлял мне ничего любопытного, и я не знал, что делать. Читать не мог – писать тоже, хотя почтмейстерша, по моему требованию, и принесла мне целую тетрадь бумаги. Сидя подгорюнившись, думал я о друзьях отдаленных, чувствовал сиротство свое и грустил.

    Сюда приехал я ночью в дождь и остановился в трактире «Звезды», где отвели мне хорошую комнату.

    Франкфурт, 29 июля

    железного севера смеется над слабым усилием маинских бурь.

    Но такой ли погоды ожидал я в здешнем кротком климате? Более и более удаляясь от севера, радовался я мыслию, что оставляю за собою холод и сырость, все сердитое, жестокое и угрюмое в натуре. «Там, где течет Майн и Рейн, – думал я, – там небо чисто, дни красны, и одни зефиры струят воздух; там цветущая природа ликует в ярком свете лучей солнечных». Но – приезжаю и нахожу пасмурную осень середи лета. Только я намерен переупрямить погоду; и клянусь титанами и страшным Стиксом, что не выеду из Франкфурта, не дождавшись ясных дней.

    Вчера был я только у Виллемера, богатого здешнего банкира. Мы говорили с ним о новых парижских происшествиях98. Что за дела, там делаются! Думал ли наш А* (который уехал отсюда недели за две перед сим) видеть в Париже такие сцены?

    Но воображайте, чтобы мне скучно было сидеть в своей горнице. Публичная библиотека в трех шагах от трактира. Вчера я брал из нее «Фиеско», Шиллерову трагедию, и читал ее с великим удовольствием от первой страницы до последней. Едва ли не всего более тронул меня монолог Фиеска, когда он, уединясь в тихий час утра, размышляет, лучше ли ему остаться простым гражданином и за услуги, оказанные им отечеству, не требовать никакой награды, кроме любви своих сограждан, или воспользоваться обстоятельствами и присвоить себе верховную власть в республике. Я готов был упасть перед ним на колени и воскликнуть: «Избери первое!» Какая сила в чувствах! Какая живопись в языке! Вообще «Фиеско» тронул меня более, нежели «Дон-Карлос», хотя сего последнего видел я на театре и хотя критика отдает ему преимущество. – Ныне читал я также с великим удовольствием Ифландовы драмы, которые можно назвать прекрасными семейственными картинами и которые, верно, полюбились бы нашей публике, если бы искусный человек обработал их для русского театра.

    желудка. «Испорченный желудок, – сказал он, – бывает источником не только всех болезней, но и всех пороков, всех дурных навыков, всех злых дел. Отчего моралисты так мало исправляют людей? Оттого, что они считают их здоровыми и говорят с ними как со здоровыми, тогда как они больны и когда бы, вместо всех словесных убеждений, надлежало им дать несколько приемов чистительного. Беспорядок душевный бывает всегда следствием телесного беспорядка. Когда в машине нашей находится все в совершенном равновесии, когда все сосуды действуют и отделяют исправно разные жидкости, одним словом, когда всякая часть отправляет ту должность, которую поручила ей натура, тогда и душа бывает здорова; тогда человек рассуждает и действует хорошо; тогда бывает он мудр, и добродетелен, и весел, и счастлив». – «Итак, если бы у Калигулы не был испорчен желудок, то он не вздумал бы построить моста на Средиземном море?» – спросил я. – «Без сомнения, – отвечал мой доктор, – и если бы лекарь его догадался дать ему несколько чистителъных пилюль, то смешное предприятие было бы через час оставлено. Отчего в златом веке были люди и добры и счастливы? Конечно, оттого, что они, питаясь только растениями и молоком, никогда не обременяли и не засоряли своего желудка. Наконец скажу вам, что если бы я был государем, то велел бы всех преступников вместо наказания отсылать в больницы и лечить до того, пока они сделались бы добрыми людьми и полезными гражданами. Со временем предложу публике свои мнения и доказательства, которые, может быть, сделают революцию в философии. Тогда вспомните, государь мой, что вы от меня слышали». – Я удивлялся логике господина доктора.

    Июля 30

    Наконец франкфуртское небо перестало хмурить брови и прояснилось. Пользуясь хорошим временем, ходил я так много, что теперь чувствую боль в ногах.

    Трактирщик мой водил меня по здешним садам. В одном из них встретились мы с хозяином, почтенным стариком и, как сказывают, очень богатым человеком. Узнав от моего вожатого, что я путешествующий иностранец, он взял меня за руку и сказал: «Я сам покажу вам все то, что можно назвать изрядным в моем саду. Какова эта темная аллея?» – «В жаркое время тут хорошо прохлаждаться», – отвечал я. – «А эта маленькая беседка под ветвями каштановых дерев?» – «Тут прекрасно сидеть ввечеру, когда луна покажется на небе и свет свой прольет сквозь развесистые ветви на эту бархатную зелень». – «А этот холмик?» – «Ах! Как бы я желал встретить тут восходящее солнце!» – «А этот маленький лесок?» – «Тут, верно, поют весною соловьи так спокойно и весело, как в самых диких местах природы, нимало не подозревая, чтобы сюда заманивало их искусство». – «Что вы скажете об этом домике?» – «Он построен на то, чтоб быть жилищем философа, любящего простоту, уединение и тишину». – «Теперь вам надобно согласиться выпить у меня чашку кофе». – Мы вошли в домик и сели на деревянных стульях вокруг маленького столика. Нам подали кофе. Я с удовольствием поблагодарил хозяина за его гостеприимство.

    В ненастное время казалось мне, что Франкфурт пуст, а теперь кажется, что он очень многолюден, – оттого, что в дурную погоду сидели все дома, кроме тех, которым уже по крайней нужде надлежало корчиться под дождем и топтать ногами грязь на улицах, а теперь, обрадовавшись солнцу, все, как муравьи, ползут из своих нор.

    – купец, то есть производит какой-нибудь торг. На всякой улице множество лавок, наполненных товарами. Везде знаки трудолюбия, промышленности[86], изобилия. Ни один нищий не подходил ко мне на улице просить милостыни.

    Только нельзя назвать Франкфурта хорошо выстроенным городом. Домы почти все старинные и расписаны разными красками, что для глаз весьма странно.

    Еще скажу то, что здесь в трактирах стол очень дешев. Мне приносят всегда пять хорошо приготовленных блюд и еще десерт, на двух или трех тарелках, и за это плачу не более 50 копеек. Вино также очень дешево. Бутылка молодого рейнвейна стоит 10 копеек, а старого – 40. –

    После обеда, когда солнце укротило жар лучей своих, вышел я за город. Сады, сельские домики, луга и винограды представились глазам моим. Сколько ландшафтов, достойных кисти Салватора Розы или Пуссеневой!

    «Это не он! Это не Каспар!», побежали назад и скрылись в домик. Старое каштановое дерево призывало меня в свою тень – я сел под его ветвями. Минут через пять мальчики опять выбежали, а за ними вышла женщина лет в тридцать, приятная лицом, в белой кофточке и в соломенной шляпке. Она села на крыльце и смотрела с улыбкою на играющих мальчиков, с такою улыбкою, по которой легко было узнать, что она мать их. Они уговорились бегать взапуски; взявшись за руки, отошли от крыльца шагов тридцать, остановились, выставили вперед грудь и правую ногу и дожидались, чтобы мать подала им знак. Она махнула им платком, и они пустились, как из лука стрела. Большой опередил меньшого, прибежал к матери и, закричав: «Я первый!», бросился целовать ее. Меньшой прибежал и также кинулся к ней на шею. Любезная картина семейственного счастия! Может быть, в городе она бы меньше меня тронула, но среди сельских красот сердце наше живее чувствует все то, что принадлежит к составу истинного счастия, влиянного благодетельным существом в сосуд жизни человеческой. – Прости, уединенный домик! Мир, тишина и покой да будут всегда наследственным добром твоих обитателей! А ты, ветвистое дерево! Долго, долго еще принимай странников в тень свою – и под кровом шумящих листьев твоих да веселятся они веселием невинности и добродетели!

    Франкфурт, июля 31

    Ныне ездил я в деревню Берген, которой имя очень известно: подле нее было в 1759 году, 13 апреля, кровопролитное сражение между французами и соединенною ганноверскою и гессенскою армиею; последнею командовал брауншвейгский принц Фердинанд, а первыми, которые остались победителями, маршал Брольи.

    В здешней ратуше, называемой Римлянином (Römer), показывают путешественникам ту залу, в которой обедает новоизбранный император и где стоят портреты всех императоров, от Конрада I до Карла VI. Кто не пожалеет червонца, тот там же в архиве может видеть и славную «Золотую буллу», или договор императора Карла IV с государственными чинами, написанный на сорока трех пергаментных листах и названный сим именем от золотой печати, висящей на черных и желтых шелковых снурках. На сей печати изображен император, сидящий на троне, а с другой стороны Римская крепость, или так называемый замок Св. Ангела (il castello di S. Angelo), с словами aurea Roma (золотой Рим), которые расположены в трех линиях таким образом:

    aur

    eаr

    oma

    Я был и в кафедральной церкви католиков, где по уставу майнцский архиепископ коронует избранного императора. Тут бросилась мне в глаза статуя Марии в белом кисейном платье. «Часто ли шьют ей обновы?» – спросил я у моего провожатого. – «Из году в год», – отвечал он. Хотя главная церковь в городе принадлежит католикам, однако ж господствующая религия во Франкфурте есть лютеранская, и католицкому духовенству запрещено ходить в процессии по улицам. Здесь очень много и реформатов, большею частию французов, выгнанных из отечества Людовиком XIV, но они не могут иметь участия в правлении города и даже не смеют всенародно отправлять своего богослужения в таком городе, где жиды имеют синагогу. Такая нетерпимость, конечно, не служит к чести франкфуртского правительства.

    Платье их состоит по большей части из засаленных лоскутков, сквозь которые видно нагое тело. По воскресеньям, в тот час, когда начинается служба в христианских церквах, запирают их улицу, и бедные жиды, как невольники, сидят в своей клетке до окончания службы; и на ночь запирают их таким же образом. Сверх сего принуждения, если случится в городе пожар, то они обязаны везти туда воду и тушить огонь.

    Между франкфуртскими жидами есть и богатые, но сии богатые живут так же нечисто, как бедные. Я познакомился с одним из них, умным, знающим человеком. Он пригласил меня к себе и принял очень учтиво. Молодая жена его, родом француженка, говорит хорошо и по-французски и по-немецки. С удовольствием провел я у них около двух часов, но только в сии два часа чего не вытерпело мое обоняние!

    Мне хотелось видеть их синагогу. Я вошел в нее, как в мрачную пещеру, думая: «Бог Израилев, бог народа избранного! Здесь ли должно поклоняться тебе?» Слабо горели светильники в обремененном гнилостию воздухе. Уныние, горесть, страх изображались на лице молящихся; нигде не видно было умиления; слеза благодарной любви ничьей ланиты не орошала; ничей взор в благоговейном восхищении не обращался к небу. Я видел каких-то преступников, с трепетом ожидающих приговора к смерти и едва дерзающих молить судью своего о помиловании. «Зачем вы пришли сюда? – сказал мне тот умный жид, у которого я был в гостях. – Пощадите нас! Наш храм был в Иерусалиме: там всевышний благоволил являться своим избранным. Но разрушен храм великолепный, и мы, рассеянные по лицу земли, приходим сюда сетовать о бедствии народа нашего. Оставьте нас; мы представляем для вас печальную картину». – Я не мог отвечать ему ни слова, пожал руку его и вышел вон.

    Давно уже замечено, что общее бедствие соединяет людей теснейшим союзом. Таким образом, и жиды, гонимые роком и угнетенные своими сочеловеками, находятся друг с другом в теснейшей связи, нежели мы, торжествующие христиане. Я хочу сказать, что в них видно более духа общественности, «Не покупайте ничего у жидов, – сказал он мне, – из них редкий не обманщик». – «He правда, государь мой! – отвечал с жаром израильтянин. – Мы не бесчестнее христиан». Сказал и с сердцем ушел из горницы. Вчера же зашел я к одному жиду для того, чтобы разменять несколько червонцев на французские талеры. На столе у него лежала развернутая книга: Мендельзонов «Иерусалим». «Мендельзон был великий человек», – сказал я, взяв книгу в руки. – «Вы знаете его? – спросил он у меня с веселою улыбкою. – Знаете и то, что он был одной нации со мною и носил такую же бороду, как я?» – «Знаю, – отвечал я, – знаю». Тут жид мой бросил на стол талеры и начал мне хвалить Мендельзона с жаром и восхищением и заключил свою хвалу повторением, что сей великий муж, сей Сократ и Платон наших времен, был жид, был жид! – Здешние актеры недавно представляли Шекспирову драму, «Венецианского купца». На другой день франкфуртские жиды прислали сказать директору комедии, что ни один из них не будет ходить в театр, если сия драма, в которой обругана их нация, будет представлена в другой раз. Директор не захотел лишиться части своего сбора и отвечал, что она будет выключена из списка пиес, играемых на франкфуртском театре.

    Примечания

    (44) Скрытые иезуиты. – Орден иезуитов был номинально запрещен Ватиканом в 1773 г., но фактически продолжал существовать; в 1814 г. он был вновь признан.

    (45) «Берлинский журнал» – точнее: «Берлинский ежемесячник» (1783–1796), издавался И. Э. Бистером и Ф. Гедике.

    (46) «Физиогномические фрагменты». – «Физиогномические фрагменты» Лафатера выходили с гравированными портретами и написанными в панегирической форме характеристиками выдающихся современников (1772–1778).

    (47) «Ненависть к людям и раскаяние» – драма немецкого писателя А. Коцебу (1761–1819).

    (48) – академик Иоганн Христиан А. Мейер (1747–1801).

    (49) Князь Р*– князь Генрих фон Рейс (ум. в 1800 г.).

    (50) «Медея» – опера немецкого композитора Георга Бенды (1722–1795), либретто Ф. В. Готтера (1746–1797).

    (51) Я слышал эту славную певицу еще в Москве… – Мария Луиза Франческа Тоди пела в Москве с 1784 по 1787 г.

    (52) «Психологический магазин». – Такого журнала Мориц не издавал, и вообще немецкого журнала под таким названием не было, Очевидно, Карамзин имел в виду журнал Морица «Достойные упоминания факты, содействующие развитию благородного и прекрасного» (1786–1788).

    (53) «Светский философ» (1775–1777), «Мимика» (1785) – популярно-философские произведения Энгеля.

    (54) …представляли Шредерову Familiengemälde… – Очевидно, Карамзин имел в виду пьесу Ф. Л. Шредера «Двоюродный брат в Лиссабоне. Мещанская картина семейных нравов» (1784).

    (55) «Два охотника» – комическая опера французского композитора Л. Ансома (ум. в 1784 г.), либретто Бюлана.

    (56) Господин Ц* – И. Г. Циммерман, знаменитый врач и автор памфлета «О Фридрихе Великом и моих беседах с ним незадолго до его смерти» (1788).

    (57) «Тристрам Шанди» – роман Л. Стерна (с 1759 по 1767 г.).

    (58) Фарнезские палаты – один из самых великолепных дворцов Рима, построенный в XVI в. папой Павлом III, происходившим из рода Фарнезе.

    (59) Спрашивается, где г. Маттей достал сии рукописи? – В конце XIX в. было высказано предположение, что профессор Маттеи похитил греческие рукописи из Московского университета. Впоследствии это предположение подтвердилось документально.

    (60) Посланника нашего нет в Дрездене. – Речь идет О кн. А. М. Белосельском-Белозерском, который был посланником в Саксонии с 1779 по 1789 г.

    (61) …секретарь нашего министра. – Секретарем министра (посланника) в 1789 году был Гавриил Петрович Смирнов.

    (62) «Федон» – философский трактат М. Мендельсона «Федон, или О бессмертии души» (1783).

    (63) «Est locus, Albiacis…» – Эти стихи не могут принадлежать древнему поэту, так как город Мейсен был основан в X в. Очевидно, они сочинены каким-то местным поэтом.

    (64) …рецензировал «Анахарсиса»… – Профессор Христиан Готлиб Гейне написал рецензию на сочинение аббата Ж. -Ж. Бартелеми «Путешествие молодого Анахарсиса в Грецию в середине четвертого столетия до нашей эры» (1788). Позднее Карамзин напечатал большую рецензию на это произведение в «Московском журнале» (1791, ч. III).

    (65) «Геттингенские ученые ведомости» – один из самых авторитетных немецких критических журналов (1753–1923).

    (66) Профессор *** – Шаден.

    (67) «История Брауншвейгского дому» – произведение Лейбница, посвященное истории герцогов Брауншвейгских.

    (68) Мендельзоновы «Философические письма». – По-видимому, имеются в виду посмертно изданные письма М. Мендельсона «К друзьям Лессинга» (1786).

    (69) Иерузалемова книга «О религии». – Точное название: «Размышления о важнейших истинах естественной религии» (1785).

    (70) Куртизируют – от французского courtiser – «ухаживать».

    (71) …где многие из ваших единоземцев искали просвещения… – Платнер имел в виду в первую очередь А. Н. Радищева и его товарищей, обучавшихся в Лейпцигском университете с 1766 по 1772 г.

    (72) …– Точно сказать, кого имеет здесь в виду Карамзин, трудно: К* может означать А. М. Кутузова, но также и О. П. Козодавлева (так, например, считает Л. И. Поливанов, см. «Избранные сочинения Н. М. Карамзина». М., 1884, т. 1, стр. 148); Р* может быть расшифровано как А. Н. Радищев, равно как и А. К. Рубановский, больше других русских лейпцигских студентов в 1766–1772 гг. выступавший в лейпцигской печати. В 1789 г. A. К. Рубановский жил в Москве и, по-видимому, был связан с масонами.

    (73) …ваши «Афоризмы» еще не были изданы… – «Философскио афоризмы» Платнера были изданы впервые в 1776 г.

    (74) Сульцерова «Теория – изящных наук». – «Всеобщая теория изящных искусств» И. Г. Зульцера была издана впервые в 1771–1774 гг. в 4 томах.

    (75) …ужин – самый афинский. – Здесь «афинский» означает «тонкий», «острый».

    (76) …десять песней «Мессиады» переведены на русский язык. – Перевод был сделан А. М. Кутузовым («Мессия, в 10 песнях, сочинения Клопштока», М., 1785–1787).

    (77) «Россияда» (1779) и «Владимир» – эпические поэмы М. М. Хераскова.

    (78) …в напудренном парике с кошельком. – Мужские парики в XVIII в. сзади оканчивались туго заплетенной косой, которую, сложив, помещали в сетку – кошелек.

    (79) …разные пиесы из его «Друга детей» переведены на русский, и некоторые мною. – Переводы А. Петрова и Н. Карамзина из журнала Вейсе «Друг детей» печатались в «Детском чтении», издававшемся Н. И. Новиковым в 1786–1788 гг.

    (80) …еженедельные листы – еженедельный журнал «Друг детей».

    (81) У него есть рукописная история нашего театра… – Судьба этой рукописи неизвестна: архив Вейсе не сохранился; в литературе сведений о рукописной истории русского театра нет.

    (82) Оссианов «Фингал». – Литературные подделки английского писателя Джемса Макферсона (1738–1796) «Фингал» (1761) и «Темора» (1763), выдававшиеся им за произведения кельтского барда III в. Оссиана, пользовались во второй половине XVIII в. громадным успехом во всей Европе.

    (83) «Векфильдский священник» – повесть английского писателя Оливера Голдсмита (1766).

    (84) «Urkunde des menschlichen Geschlechts». – Точное название: «Die älteste Urkunde des Menschengeschlechtes» («Древнейший документ рода человеческого», 1774–1776).

    (85) …читал его «Бога»… – И. Гердер. Бог. Несколько бесед о системе Спинозы (1787).

    (86) …новое издание его сочинений… – С 1787 г. в лейпцигском издательстве Г. И. Гешена стали выходить Сочинения Гете в восьми томах.

    (87) «Физиогномическое путешествие» – точнее: «Физиогномические путешествия» Музеуса (1778), в которых он осмеял создателя псевдонаучной «Физиономики» Лафатера.

    (88) Владеющий герцог – Карл Август (1757–1828).

    (89) «Печальная весна». – Стихотворения с таким заглавием среди известных нам произведений Карамзина нет. По-видимому, оно не сохранилось.

    (90) – см. прим. к стр. 175.

    (91) Молодая герцогиня – Луиза (1757–1830), жена герцога Карла Августа.

    (92) Имперский граф – граф, вассал императора.

    (93) …множество странных картин. – Имеются в виду гравюры «Пляска смерти».

    (94) Йорик – герой «Сентиментального путешествия Йорика по Франции и Италии» Л. Стерна (1768).

    (95) Вормсский сейм. – На этом сейме, состоявшемся 18 апреля 1521 г., был осужден Мартин Лютер и его сторонники.

    (96) Симпатические слезы – слезы сочувствия;

    (97) …я должна спасти его от страшного греха самоубийства. – После появления романа Гете «Страдания молодого Вертера» в Германии и других европейских странах началось поветрие самоубийств. Случай с женевским аббатом Н*, описанный в «Письмах русского путешественника» (наст, изд., стр. 325), представлял такой интересный для читателей материал, что Карамзин поместил этот отрывок под заглавием «Самоубийца. Анекдот» в первой книжке «Московского журнала» (1791, стр. 56–62). Слово «анекдот» в XVIII в. означало «впервые сообщаемый в печати факт».

    (98) …о новых парижских происшествиях. – Карамзин имеет в виду взятие Бастилии 14 июля 1789 года.

    [51] Придворный дармштатский проповедник, которого берлинцы объявили тайным католиком, иезуитом, мечтателем; который судился с издателем «Берлинского журнала» гражданским судом и писал целые книги против своих обвинителей.

    [52] «Антон Райзер» (нем.). – Ред.

    «Исповедь» Ж. -Ж. Руссо (франц.). – Ред.

    [54] «История моей молодости» Штиллинга (нем.). – Ред.

    [55] «Путешествие немца по Англии» – Ред.

    [56] «О языке в психологическом отношении» (нем.). – Ред.

    [57] «Картины семейной жизни» (нем.). – Ред.

    [58] То есть падучая болезнь.

    [59] Человек предполагает, а бог располагает (франц.). – Ред.

    [61] Рафаэль, глава римский школы, признан единогласно первым в своем искусстве. Никто из живописцев не вникал столько в красоты антиков, никто не учился анатомии с такою прилежностью, как Рафаэль, – и потому никто не мог превзойти его в рисовке. Но знания, которые сим средством приобрел он в форме человеческой, не сделали бы его таким великим живописцем, если бы натура не одарила его творческим духом, без которого живописец есть не что иное, как бедный копист. Небесный огнь оживляет черты кисти его, когда он изображает божество; в чертах героев его видно непобедимое мужество; в образе Венеры или Роксаны умел он соединить все женские прелести, а в образе Марии – красоту, невинность и святость. Лица тиранов, им изображенные, приводят в ужас; в лицах мучеников его надобно удивляться живым чертам небесного терпения. – Правда, что картины его неравной цены; последние несравненно превосходнее первых. Преображение Христово считается лучшим его произведением. – Сей великий художник скончал жизнь свою преждевременно, от чрезмерной склонности к женскому полу, склонности, которая вовлекла его в распутство. Он родился в Урбино в 1483, а умер в Риме в 1520 году.

    [62] Корреджио, первый ломбардский живописец, почти без всякого руководства достиг до высочайшей степени совершенства в своем искусстве, не выезжав никогда из своего отечества и не видав почти никаких хороших картин, ни антиков. Кисть его ставится в пример нежности и приятности. Рисовка но совсем правильна, однако ж; искусна; головы прекрасны, а краски несравненны. Нагое тело писал он весьма живо, а лица его говорят. Одним словом, картины его отменно милы даже и для незнатоков; и если бы Корреджио видел все прекрасные творения искусства в Риме и в Венеции, то превзошел бы, может быть, самого Рафаэля. – Всю жизнь свою провел он в бедности, был скромен, доволен малым и человеколюбив. Причина его смерти достойна замечания. Продав в Парме одну картину свою, взял он за нее мешок медных денег и пошел с ним пешком в Корреджио. День был жарок, и ему надлежало перейти четыре мили. Радуясь тому, что полученными деньгами может на некоторое время вывести из нужды семейство свое, не чувствовал он усталости; но, пришедши домой, занемог горячкою, которая через несколько дней прекратила жизнь его. Он родился в 1532, а умер в 1588 году.

    [63] Микель-Анджело был великий архитектор, живописец и резчик. Построенный им купол церкви св. Петра служит доказательством искусства его в архитектуре. Что принадлежит до картин его, то они не столько приятны, сколько удивительны, для того что он всегда хотел представлять трудное и чрезвычайное. Зная хорошо анатомию, старался он слишком сильно означать мускулы в своих фигурах; а тело писал всегда кирпичного цвета. Но если Микель-Анджело не первый живописец по своей кисти, то едва ли кто-нибудь превзошел его в рисовке. – В скульптуре был он, кажется, еще искуснее. Его «Купидон», «Бахус» и «Молодой сатир» считаются лучшими творениями сего художества. – Микель-Анджело был остроумен. Когда папа Юлий спросил у него с неудовольствием, для чего он в писанных им картинах из Ветхого завета не употребил золота, по примеру старинных живописцев, то он с покорным видом отвечал, что святые мужи, им изображенные, считали блеск одежды за ложное украшение человека. Желая дать знать Рафаэлю, что он видел в Фарнезских палатах58 картину его, «Галатею», начертил он углем на стене Фаунову голову, которую и ныне там показывают. Рафаэль, увидев ее, сказал, что никто, кроме Микеля-Анджело, не мог начертить такой головы. – Показывая Микель-Анджелову картину распятия Христова, рассказывают всегда, будто бы он, желая естественнее представить умирающего Спасителя,

    Можно сказать, что рисунки его слишком правильны и оттого все его лица слишком единообразны. Тело он писал кирпичного цвета, так, как Микель-Анджело, и краски его вообще темны. Он родился в 1492, а умер в 1546 году.

    [65] Картины Павла Веронеза превосходны по живости и приятности фигур и по свежести красок. Натура была образцом его; однако ж, как великий художник, умел он исправлять ее недостатки. – Между прочим, рассказывают об нем следующий анекдот. Однажды в окрестностях Венеции застала его на дороге буря с дождем, и он принужден был требовать убежища в загородном доме прокуратора Пизани, который принял его так ласково и дружелюбно, что живописец не мог выехать от него несколько дней. В то время написал он тихонько Дариеву фамилию (картину, на которой изображено двадцать фигур во весь рост) и спрятал ее под кровать; а прощаясь с хозяином, сказал ему, что он оставил там нечто в знак своей благодарности за его угощение. – Он родился в 1532, а умер в 1588 году.

    [66] Немногие из живописцев имели такое плодотворное воображение, как Аннибал Караччи, и немногие превзошли его в рисовке; а в последних его картинах, писанных в Риме, и самые краски очень хороши. Лучшее произведение его кисти есть Фарнезская галерея в Риме, над которою он восемь лет трудился и за которую заплатили ему весьма худо, для того что у него было много завистников и неприятелей. Он родился в 1560, а умер в 1609 году. Его погребли подле Рафаэля, которого он любил более всех живописцев.

    [67] Тинторет, венецианский живописец, старался в своих картинах соединить вкус Микеля-Анджело с Тициановым, то есть первому подражал он в рисунках, а второму в красках. (Тициан считается первым колористом в свете.) Картины его весьма неравной цены, и потому говорили о нем, что он пишет иногда золотою, иногда серебряною, а иногда железною кистию. Он родился в 1512, а умер в 1594 году.

    [68] В Бассановых картинах надобно удивляться живости красок, а в рисовке был он не весьма искусен, подобно всем венецианским живописцам. Тело писал очень живо, а платье нехорошо. Ландшафты его прекрасны. – Он родился в 1570, а умер в 1592 году.

    Веронез; но он умел подражать всем лучшим живописцам, так что самые знатоки иногда обманывались и принимали его подражание за оригинал. – Он родился в Неаполе и 1632, а умер в 1705 году.

    [70] Салватор Роза, неаполитанский живописец, писал лучше ландшафты, нежели исторические картины. Фигуры его по большей части неправильны, однако ж в них видна смелая кисть и отменная живость. Деревья, горы и вообще всякие виды писал он прекрасно. Родился в 1615, а умер в 1675 году.

    [71] В картинах Николая Пуссеня, славного французского живописца, видны высокие мысли и живое выражение страстей; рисовка его правильна, но краски не очень хороши. В сем подобен он римским живописцам, которые вообще не уважают колорита. Ландшафты его прекрасны. Он родился в 1594, а умер в 1663 году.

    [72] Рубенс по справедливости называется фландрским Рафаэлем. Какой пиитический дух виден в его картинах! Какие богатые мысли! Какое согласие в целом! Какие живые краски, лица, платья! Он никак не хотел подражать антикам и писал все с натуры. К совершенству его картин недостает той правильности в рисовке, которою славится римская школа. – Рубенс способен был не только к живописи, но и к важным государственным делам и, будучи посланником в Англии, умел согласить Карла I на мир с Испанией. Возвратясь во Фландрию, женился он на Елене Форман, славной красавице, которая часто служила ему моделью. Он родился в 1577, а умер1640 году.

    [73] Фан Дик, Рубенсов ученик, есть, конечно, первый портретный живописец в свете. Колорит его не уступает Рубенсову: головы и руки писал он прекрасно. Но для исторической живописи был уже не так способен, для того что не имел Рубенсова пиитического духа. Король Карл I призвал его в Англию, где он мог бы обогатиться от своей работы, если бы жил умереннее и не прилепился к алхимии. Он родился в 1599, а умер в 1641 году.

    (нем.). – Ред.

    [75] Там, где Мейсен орошается волнами Эльбы, – плодородная и во всех отношениях благодаря зеленеющей почве приятная местность (лат.). – Ред.

    [76] Его конец – вечер прекрасного дня – Ред.

    [77] «Векфильдского священника» (англ.). – Ред.

    [78] Так студенты называют граждан, и господину Аделунгу угодно почитать это слово за испорченное, вышедшее из латинского слова Balistarii. Сим именем назывались городские солдаты и простые граждане.

    [79] «Документы рода человеческого» – Ред.

    [80] То есть отдохновения. Сим именем называют еще и нынешние греки свои забавные краткие повести.

    [81] Моя богиня (нем.). – Ред.

    [82] Какую бессмертную

    Пред всеми богинями
    Олимпа надзвездного?
    Не спорю с питомцами
    Разборчивой мудрости,

    Но свежей гирляндою
    Венчаю веселую,
    Крылатую, милую,
    Всегда разновидную,

    Любимицу Зевсову,
    Богиню – Фантазию.

    (Перевод с немецкого В. А. Жуковского. – Ред.)

    [83] Герцогиня веймарская, мать владеющего герцога88.

    «Опыт новой теории человеческой способности представлений» (нем.). – Ред.

    [85] «Монах и монахиня» (нем.). – Ред.

    [86] Это слово сделалось ныне обыкновенным: автор употребил его первый.